Вторник, 21 Ноябрь 2017
ПЕРВЫЙ В РОССИИ САЙТ, ПОСВЯЩЕННЫЙ МИРОВОЙ ПОЛИТИКЕ
 
Главная arrow Работы студентов и аспирантов arrow Уильям Уолфорт - "Российско-советская империя: тест неореализма"

МИРОВАЯ ПОЛИТИКА: ИСТОРИЯ, ТЕОРИЯ, ПЕРСПЕКТИВЫ


Дискуссионная трибуна
Мировая политика в лицах
Лидерство в мировой политике
Геополитические доктрины
 
Материалы
Библиотека
Сравнительная политология
Теория Мирового Политического Процесса
Работы студентов и аспирантов
 
Поиск по сайту
Авторизация





Забыли пароль?
Статистика
посетителей: 1295114
Уильям Уолфорт - "Российско-советская империя: тест неореализма" Версия для печати Отправить на e-mail
Понедельник, 25 Май 2009

 Перевод - Косоруков А.А., аспирант кафедры российской политики, факультет политологии Московского Государственного Университета им. М.В. Ломоносова


Review of International Studies (2001), 27, 213-235  Copyright © British International Studies Association

Российско-советская империя: тест неореализма

William C. Wohlforth*

В некоторой степени, Россия является самым успешным имперским проектом в истории. Уступая в размерах только Британской и Монгольской империям, Россия и её советский преемник оказались куда более прочными, чем первые две империи. Она сохраняла свою максимальную территориальную протяженность дольше, чем любая другая империя, и в течение большей части последних 400 лет она является крупнейшей политией на Земле1. Более того, и Санкт-Петербург, и Москва были очень успешны в качестве великих держав, играя важные роли в европейской и мировой политике на протяжении трех веков после 1700 года. И их влияние в качестве великих держав достигло своего пика в XIX и XX веках – эпохе, в которой государства, основанные на нациях, казалось, имели решающее преимущество над устаревшими многонациональными империями.

Однако, блистательная карьера России на мировой политической сцене была достигнута дорогой ценой. Частые и дорогостоящие войны укрепляли неэффективные имперские институты, окончательно определяя отсталую позицию России по отношению к ее западным противникам. Раскинувшаяся империя, в царском и советском вариантах,  сформировала и урезала собственно русское чувство национальной идентичности, и потребовала, чтобы С.-Петербург и Москва управляли множеством людей – некоторыми даже с более развитой национальной идентичностью, чем у самих русских – щеголяя бесконечными, расточительными тратами богатств и расходом людей. В конце концов, экспансия вызвала противодействие со стороны более обеспеченных великих держав, ведя к дорогостоящим гонкам вооружений и соперничеству, которое Россия, в целом, не могла выиграть. И, несмотря на все жертвы, государство и империя дважды распадались в XX веке. Незавидное зрелище России начала XXI века – переростка с ракетами, как писалось в одной известной статье – доказывало правоту этой фразы иллюстрацией полного провала2.

В основе величия и трагедии России лежит склонность к экспансии. Это значит, что и Российская империя, и Советский союз были склонны к приобретению и удерживанию территории, ради которой они были готовы платить большую цену. Присоединённая территория редко уступалась без боя. Основная причина удерживания территории лежала в желании управлять ею через сильную централизованную власть, никогда не имевшую оппозиции внутри страны, что ещё больше увеличивало издержки империи. Таким образом, по этому вопросу в международных отношениях нет сомнений по поводу ключевой зависимой переменной. Кажется, что Россия уже натерпелась от склонности к экспансионизму, который подарил ей слишком много территории, множество врагов и недостаточное количество ресурсов для совладания с первым и вторым.

Как объяснить, в конечном счете, самоубийственную склонность к расширению? По данному вопросу состоялось множество дебатов как в рамках общей теории международных отношений, так и в рамках исследования конкретных ситуаций. Стандартный научный подход на настоящий момент времени заключается в оценке государственного поведения в рамках ограниченного числа случаев, а не анализа требований международной системы на основе теоретической базы. Исследователи обычно выбирают случаи, которые охватывают от нескольких лет до нескольких десятилетий. В рамках этого ограниченного во времени промежутка времени они обычно обнаруживают, что побудительные причины международной системы, как говорится в неореалистской теории Кеннета Уолтца, не могут отвечать за данное поведение государства5. То есть, стандартная неореалистская объяснительная модель – императив выживания в условиях анархии, заданный распределением власти – является или неопределённой, или предсказывает оборонительное неэкспансионистское положение лишь на части территории другого государства. Следует следующий вывод, что дорогостоящий экспансионизм может быть объяснен только через отношение к внутренней политике, идеям или к комбинации того и другого6.

Эти исследования внесли большой вклад в наше понимание международных отношений. Действительно, базовый подход, использующийся в данной литературе, близок к тому, чтобы считаться общепризнанным в современной науке. Но общепризнанный подход привносит с собой двусмысленность. Неореалистская теория изучает долгосрочные структурные влияния, а не объясняет специфические события или даже ограниченный круг событий7. Теория ограничена так, чтобы быть неопределенной, касаясь специфических случаев в течение коротких периодов времени. Любое открытие, касающееся случая, ограниченного во времени, или даже набора множества таких случаев, не может изменить статус теории. Умышленно или нет, но большинство литературы по исследованиям конкретных ситуаций скорее использует, чем действительно тестирует теорию, что является практикой, которая в результате укрепляет свое  влияние. В итоге, масса эмпирической литературы растет, что, видимо, ослабляет неореалистскую теорию, но, тем не менее, эта теория продолжает использоваться в качестве основной для анализа государственного поведения. Лишь немногие осмелились  протестировать её по её же собственным правилам: в качестве объяснения неуловимого структурного влияния на протяжении длительного времени. Какие же основания  в условиях отсутствия таких тестов имеют исследователи, чтобы использовать неореализм в качестве основной теории?

Этот специальный выпуск данной работы, таким образом, неожиданен для многих исследователей. Что же обеспечивает возможность точной проверки неореалистского объяснения той исследовательской сферы, по отношению к которой оно должно быть применено? История России в качестве империи и великой державы очевидно вытекает из "вестфальской" системы 17-18 вв. Если неореализм претендует на то, чтобы рассматриваться как полезная теория долгосрочной структурной обусловленности, то ему следует быть в состоянии дать обширное и тщательное объяснение и оценку основным образцам трехсотлетнего международного поведения и существования великой державы в рамках данной системы. Если главные исторические исследовательские школы по российскому и советскому имперскому прошлому постоянно ставят под сомнение существование и причинную важность тех механизмов, которые неореалистская теория считает возможными пустить в широкое употребление в науке, то мы можем справедливо заключить, что она потеряла свою привлекательность, и что опровергнут ее статус как  основной теории8.

Моя цель в данной статье заключается в том, чтобы осуществить такую оценку, повинуясь очевидным пространственным ограничениям. Отдавая должное тому, с какой частотой проект Уолтца объявлялся выродившейся исследовательской программой или фатально неисторичным проектом (также, как и мои собственные прежние ожидания, основывающиеся на моей предыдущей работе), результат тем более неожиданен: неореалистская теория обретает мощное объяснительное средство по отношению к длительным образцам российских и советских стратегических исходов9. Начиная с  позиции историографии российского и советского империализма, проблема с неореализмом заключается не в том, что он неправилен, а в том, что он очевидно верен. Дискуссия, согласно которой международная анархия порождает существенные проблемы безопасности, значительно ограничивающие государства и влияющие на их идентичности и внутренние политические механизмы – является простой банальностью для студентов, изучающих российскую и советскую историю. Более того, структурный подход Уолтца к теории, подчеркивающий социализацию и отбор в большей степени, чем строгий рациональный выбор как ключевые причинные механизмы, сильно отличается от  эмпирической литературой по России. Неореалистская теория явно не в состоянии сказать экспертам много нового о российском и советском прошлом, но она действительно дает дедуктивно обоснованное объяснение тех вечных сил, которые считаются главными в  российской и советской истории.

Применяя одну из самых абстрактных теорий международных отношений когда-либо написанных по специальному случаю, действительно требуется одно дополнительное, но широко распространенное предположение. Чтобы в рамках неореалистской теории анализировать важнейшие образцы российско-советского государственного поведения, мы должны допустить, что стратегические выборы частично обусловлены. Если актор успешно адаптируется к давлению окружающей среды, то увеличивается вероятность того, что его адаптивная способность возрастет, так как относительные издержки поворота назад увеличатся10. Адаптация государств к системным давлениям, таким образом, является вязкой в том смысле, что издержки, вызванные действительно успешными, но в конечном итоге частично оптимальными адаптациями должны значительно увеличиться в случае перемены курса. Государства могут следовать вероятно неэффективным стратегическим путям в течение долгих периодов. Когда государства действительно меняют курс, результирующие изменения могут быть внезапными и драматическими – игнорируя прогноз и бросая вызов тому объяснению, которое основано на непосредственных исходных условиях. Согласование во времени и установление последовательности имеют важное значение: исходные преимущества актора в период его формирования имеют важные последствия для его поведения в последующие период 11. Все эти темы – синхронизация, упорядочивание, неэффективность, внезапные и драматичные провалы – находятся в фокусе российской истории. Именно поэтому долгосрочная перспектива, к которой благоволит данный выпуск "Специального Вопроса", так важна для оценки аргументов о достоверности неореалистской теории. Периоды российской и советской истории, которые рассматриваются в ретроспективе для самой тщательной проверки неореалистской теории, неполно объясняются только частичной зависимостью.

Три сквозные темы в конкретной литературе по российской и советской имперской истории отражают объяснительный фундамент неореализма: примат проблемы безопасности; влияние геополитики на идентичность и внутренние институты; и причинную особенность социализации и адаптации к внешним давлениям. Я рассматриваю эти темы в последующих разделах. Затем я кратко восстанавливаю период экспансионистского поведения, которое большинством аналитиков считается аномальным: советская политика от Брежнева до Горбачева. Итоги подвожу дискуссией о теоретических выводах.

Примат проблемы безопасности

Неореалистская теория утверждает, что взаимодействие нескольких государств в условиях анархии отражает их проблему безопасности и подталкивает к конкуренции. Действительно ли сама система провоцирует экспансионистский уклон в поведении  некоторых государств? Сами реалисты часто не согласны по этому вопросу с "наступательными реалистами", приводя аргументы, что анархия порождает такой уклон, тогда как "оборонительные реалисты" утверждают, что такой уклон необъясним без соотнесения с внутренними характеристиками государств12. Концептуальные различия действительно разделяют эти теоретические направления, особенно по поводу того, как смоделировать человеческий процесс принятия решений13. Но часто их различия зависят от расхождений по поводу существования и причинных эффектов "структурных модификаторов" (таких как география и военная технология), которые могли бы сократить выгоды от завоевания и снизить системные стимулы к конкуренции в области безопасности. Таким образом, оба варианта могут быть более или менее верными в различных степенях для разных международных систем различных периодов, и вопрос, к которому обращаются в данном примере – действительно ли рассматриваемый уклон к экспансии оптимален – часто является эмпирическим14. Пока различные направления реалистской теории могут порождать различные прогнозы, касающиеся оптимальности экспансии в целом, они могут соглашаться по определенным вопросам. Существуют три причины, каждая из которых является важным направлением в исторической литературе, по которым в течение большей части своей истории Россия сталкивалась с серьезными вызовами своей безопасности. Таким образом, исходя из этих трех причин, можно считать  истоками ее экспансионистской склонности международную среду, а не внутреннюю политику.

География
Во-первых, сама равнинная география Евразийской платформы порождает истинно Гоббсовскую международную систему, в которой уклон в сторону экспансии был единственным средством выживания. Московия начала развивать свою государственность, как только великая кочевая Монгольская империя, которая произрастала из бесконечных степей юга и востока, стала ослабевать. Не существовало никаких естественных границ. Обширная территория от Карпат и Кавказских гор на севере до Балтики и на восток до Тихого океана расположена на уровне не более чем 100 метров выше уровня моря (за исключением Уральских гор, которые поднимаются не более чем на 600 метров). Попросту не существовало защиты от мощных агрессивных  врагов за исключением ресурсов и стратегической глубины самой территории. Будучи сравнительно небольшим и оседлым аграрным княжеством, Московия была очень уязвимой как для атак сильных наследников степных ханств на юге и на востоке, так и для быстро расширяющейся Польши и Литовских государств на западе. Акторы в этой системе были наступательно очень сильны, но оборонительно слабы, что связано и с их  географией, и с восприимчивостью внутренних группировок к манипуляциям со стороны внешних сил. Это выражалось в том, что территории, входившие в состав России, которые так тяжело отвоевывались, были либо незаселены, либо были заселены, но разбросаны по всему государству. При этом, их было относительно легко завоевать, и они были потенциально очень стратегически важны. Национальные чувства были слабыми и были  сравнительно незначительными преградами в процессе завоевания. Суверенитет был разреженным. Международные отношения осуществлялись в тени имперского времени, которая простиралась от Гималаев и Тихого океана до Дуная. Мысль о том, что враг мог бы воссоединить кажущиеся независимыми акторы и быстро свести на нет суверенитеты всех членов системы, оставалась в сознании народов.

Любой знакомый с этой системой обнаружил бы, что государство могло бы решить  дилемму безопасности 'артикуляцией благих намерений', или 'созданием  ненаступательного оборонительного' образа. Система, очевидно, не определяла какое именно государство выживет. Систематическое давление с точностью не объясняет, почему из всех русских княжеств именно Московия преуспела. Следует внимательно взглянуть внутрь акторов, чтобы объяснить, почему именно Россия, а не Литва, Польша или наследники Монгольского государства, в итоге стала доминировать. Значительная часть исторической литературы приводит объяснение на этом уровне. Но в этих исследованиях подразумевается, что актор, который выживет в этой системе, будет большим. Всё, что мы знаем о международной политике Евразии в 14-16 веках предполагает, что не существовало равновесия, в котором бы маленькое восточное славянское государство могло бы выжить.

Это была игра в то, чтобы завоевать или быть завоеванным. Но успешное завоевание предоставляло не постоянную безопасность, но только шанс играть ещё один раунд после заключения договора с новым соседом и новым потенциальным противником. Возникающие новые вызовы сохраняли то давление, которое провоцировало дальнейшую экспансию, способную осуществляться когда бы то ни было и где бы то ни было. Россия последовательно решала проблему степной угрозы через расширение до тех пор, пока она не стала великой евразийской империей, но делая это, она преграждала дорогу другим более мощным и часто более эффективным государствам. Таким образом, татарские ханства, Польша и Литва, в конце концов, сменились Швецией и Турцией, которые, в свою очередь, соседствовали с еще более грозными силами на западе. А региональная среда, в которой данный контакт имел место – там, где пересекались западная Евразия, Малая Азия и Восточная Европа – была, как правило,  куда более опасной и кровопролитной, чем западная европейская система, с которой многие исследователи международных отношений хорошо знакомы. В обоих системах войны были продолжительными, но более кровавыми они были на востоке. Границы были нестабильными и там, и там, но более нестабильными они все же были на востоке. Государства распадались и там, и там, но чаще на востоке. География в этой системе была гораздо более приспособлена для бороны, чем дальний восток Евразии. Если система  европейских государств когда-либо и приближалась к неистово конкурирующему миру, описанному теорией наступательного реализма, то это было в 17-18 веках. В той системе Россия существовала в наиболее враждебном окружении, продолжавшим оставаться  опасным вплоть до XX века, что показала сравнительная статистика по потерям на западных и восточных фронтах второй мировой войны.

Относительная отсталость
Переход от степной системы к более развитой и, таким образом, неизбежно более  европейской государственной системе, является второй причиной, с проблемой которой приходилось очень долго бороться в ходе обеспечения российской безопасности: относительная отсталость. В соревновательных системах, государства могут или копировать практики успешных соперников, или максимизировать свои собственные сравнительные преимущества. Выбор зависит от времени и обстоятельств. Он зависит от выбора, сделанного в прошлом; а также от того, являются ли изначальные преимущества государства актуальными в тот момент, когда проблема безопасности становится особенно острой. В степной системе Россия сделала выбор в пользу заимствования успешных практик из своей локальной конкурентной среды, особенно защищая практику  автократии (монгольские ханы были абсолютными автократами), экспансионизма и дипломатии. Но так как Россия уже к тому времени была оседлым государством, основывающемся на крестьянском сельском хозяйстве, издержки от попытки стать кочевой были ужасно велики, так что, волей не волей, эксплуатировался оседлый тип государства, какие бы преимущества он не давал. Что, в конечном итоге, и стало ключевым, так это метод экспансии, который предоставил больше возможностей по сравнению с подобной экспансией степных соперников. Москва стала медленно проникать в соседние территории, интегрировать многие локальные элиты, располагаться на некоторых из их территорий, распределять часть сборов среди местной знати, служившей Царю, а оставшуюся часть отдавать центральной власти. Весь процесс был пронизан терпением и настойчивостью. Локальная самостоятельность отступала на протяжении жизни целых поколений.

К тому времени, как Россия была вынуждена начать бороться с более развитыми противниками на западе, она уже стала обширной многонациональной империей. Ответ на этот вызов во времена Петра I в очередной раз заключался в копировании практик более преуспевших противников там, где это было возможно. Но в большей степени ответ был построен на эксплуатации внутренних присущих конкурентных преимуществах относительной отсталости империи: необъятный размах ее территории и само население, мобилизованное жестоким автократичным режимом. Как продемонстрировал в своем исследовании Вильям Фуллер, эта крайне затратная попытка использовать внутренние российские преимущества стала невероятно успешной в борьбе с куда более развитыми противниками на протяжении более чем ста лет после российской победы над шведами под Полтавой в 1709 году15. В последующем, на протяжении девятнадцатого столетия, как утверждают Фуллер и многие другие исследователи, преимущества отсталости позволяли уменьшить опасность, исходящую от соседних западных стран. Когда большевики захватили власть в 1917 году, старая российская проблема отсталости выглядела максимально выпукло со времен восемнадцатого столетия16. Это определило тот контекст, в котором Сталин с огромными издержками осуществлял свою индустриализацию. Хотя многие современники рассматривают ее как модернизацию, часть исследователей видят в ней возрождение старого российского образца адаптации через эксплуатацию преимуществ территории, ресурсов и централизованной государственной власти17. В очередной раз это дорогостоящее усилие означало, что, по крайней мере, в начальной стадии оно было успешно в борьбе за реализацию целей на международной арене, в том числе, в обеспечении своей безопасности.

Однако, успех имел свою цену. Как уже показал Джек Шнайдер, российско-советская адаптация к конкурентной среде более развитых великих держав обострила дилемму безопасности по нескольким направлениям18. Российский адаптивный ответ выстроил скорее военно-индустриальную, чем коммерческую державу, что обострило дилемму безопасности – особенно по отношению к коммерческим и морским соперникам в лице Британии и Соединенных Штатов. Набор ресурсов, доступных государству, в решающей степени повлиял на издержки и выгоды от различных стратегий. Коммерческие возможности отражают власть прибыли; военные возможности проецируют власть принуждения19. В общем, эта диспропорциональность между теми возможностями, которые были доступны России и ее врагам, усложнила их взаимоотношения20. В случае необходимости коммерческие и морские возможности предоставляли более гибкий выбор, чем военные потенциалы. Единственным российским выбором в таком случае часто была мобилизация и переброска сухопутных сил или захват части территории. Это понижало возможность маневра на переговорах и повышало дилемму безопасности по отношению к различным соперникам.
Рассматривая эти процессы с более общих позиций, Шнайдер отмечает:

Отсталая Россия стала уязвимой и, вдобавок ко всему, провоцирующей мишенью для своих европейских конкурентов. Большая и неуклюжая Россия всегда внушала огромный ужас, но именно это могло быть нейтрализовано одним мощным ударом, нацеленным на одну из ее многочисленных слабостей. Размер российской армии питал опасения по поводу ее агрессивных возможностей и намерений, в то время как относительная медлительность ее перемещения убеждала оппонентов в том, что агрессивная политика сдерживания отразит угрозу…. В то же время, быстрые колебания российской силы стали основой для половинчатой природы ее усилий догнать Запад, создавая сильные побуждения к превентивной войне, инициированной российскими недругами21.

Фраза Шнайдера "уязвимая, но провоцирующая" ухватила суть того пути, по которому адаптивный ответ России обострял дилемму безопасности. Примеров такой динамики масса. В ходе подготовки к Крымской войне единственным российским способом выражения своих намерений стала оккупация двух княжеств Оттоманской империи, выпад с неудачным обратным эффектом, состоявшем в восприятии этого выпада как подготовки к наступлению22. После того как кризис перерос в войну Британия вторглась в Россию, чтобы защитить себя в Европе и Индии от мощи Царской империи, к тому же намереваясь вернуть Россию в пределы ее границ семнадцатого века с целью свести на нет угрозу себе23. Германия вступила в войну в 1914 году якобы из-за страха перед растущей мощью России, но с такой военной стратегией, которая предполагала быстрый разгром России. Советский Генеральный Штаб полагал, что он не может выиграть глобальную войну против всей экономической мощи Соединенных Штатов, поэтому он разработал план по снижению американского доступа в Евразию. К сожалению, "снижение американского доступа в Евразию" было на практике неотличимо от "вторжения и оккупации Восточной Европы", что помогло сплотить Запад против Москвы. Американские военные стратеги рассматривали стратегию своих российских коллег как отражение агрессивного намерения и собирались вести превентивную войну, прежде чем очередное усиление российской мощи сделало бы ее неуязвимой. И так далее.

Имперские дилеммы безопасности
Ключом к пониманию российского адаптивного ответа к враждебному окружению был размер территории, который подводит нас к третьей причине, с которой Россия сталкивалась особенно остро в вопросах безопасности. Россия стала великой евразийской державой, чтобы выжить в безжалостном международном окружении. Если бы она не стала многонациональной империей, ей бы, вероятно, пришлось забыть о собственной истории и стать провинцией Польши, Швеции или Турции. Но империя – это международная система, ждущая своего часа, таким образом, имперский центр должен преследовать стратегию двухуровневого устрашения, где один уровень направлен во вне, на другие государства, другой – внутрь на различные группы людей, которые могли бы стремиться к тому, чтобы стать самостоятельными государствами. Применительно к империям, теория стандартного устрашения предполагает, что имперский центр хочет иметь репутацию решительной силы. Предположение теории по поводу независимости состоит в следующем – если решимость, продемонстрированная к Т1, перейдет на Т2, и если решимость, продемонстрированная по вопросу X, перейдет в решимость по поводу вопроса Y – то аналогия этого наиболее применима в отношениях центр-периферия в империи. Эти отношения долговременны, осуществляются в хорошо определенных рамках, касаются одного блока повторяющихся проблем.

Таким образом, имперский центр будет обращать особое внимание на свою репутацию решимости, которая, в свою очередь, будет усиливать действия, направленные против отторжения своей территории. Эти "внутренние" репутационные беспокойства накладывают большие ограничения на имперскую внешнюю политику. В случае с Россией проблема Польши является характерным примером. На протяжении почти двух веков российский страх по поводу возможного польского бунта был значимой константой в политике Санкт-Петербурга. В 1812 году Наполеон хвастался, что его Великое герцогство Варшавское будет тем пистолетом, который будет нацелен в самое сердце России, с чем, в принципе, был согласен Александр I. Наполеон отмечал, что ради этого он должен нарушить Тильзитский мир любой ценой. Впоследствии русские отошли от  многих территориальных уступок, которые бы были оптимальными для внешнеполитических целей, из-за опасений по отношению к их влиянию на болезненный польский вопрос24. Следует также отметить, что именно эти беспокойства возродились  вновь в Центральной и Восточной Европе после окончания второй мировой войны. Страх того, что внешние уступки по поводу немецкого вопроса или по другим вопросам европейской безопасности могли бы дестабилизировать Организацию Варшавского Договора, стал скрепляющей скобой для послевоенной политики СССР в годы Холодной войны. Внешнеполитические издержки, которые приходилось платить Москве за то, чтобы сохранять свою международную репутацию решимости, были высоки.

Сохранять империю в мире империй – это одно дело; но делать это в мире государств – это совсем другое. Первоначальное стремление России к созданию империи возникло в мире, в котором в то время ещё не существовало современного национализма. Это давало значительные преимущества в вопросах безопасности. Со временем, однако, вызов многонациональным империям усилился. Это произошло, когда сама европейская система государств, основанная на нациях, значительно укрепилась. Множество теорий империи прогнозируют тенденцию к имперскому упадку даже в отсутствии международной конкуренции25. Вывод заключается в том, что устаревшие многоязычные империи столкнулись с серьезными вызовами своей безопасности в системе, построенной на основе государств, которые эксплуатировали национальные чувства в целях разрешения дилеммы коллективных действий и укрепления власти. Прочность любой системы может быть измерена уровнем живучести ее членов. Системы евразийской степи и Европы эпохи раннего модерна были требовательными, регулируемыми той относительной частотой, с которой государства оставались у обочины. В девятнадцатом и двадцатом веках европейская система уже сформировалась и требования к живучести великих держав возросли. Но этим требованиям не соответствовали империи.

Оттоманская и Австро-Венгерские империи находились в окончательном упадке на протяжении девятнадцатого века. Все три многоязычные империи распались в течение первой мировой войны. Национальное государство, основавшее морские империи, находилось в состоянии упадка после 1918 года, и очевидно на пути к возрождению после 1945 года. Россия и Советский Союз постоянно сталкивались с этой дилеммой. Их империи были основным источником как безопасности, так и уязвимости. Международное давление строго ограничивало степень, с которой они могли гибко  управлять своими империями, и степень, с которой они могли иметь больший дипломатический маневр в отношениях с другими великими державами.

Опасность и империя
В итоге, Россия вынуждена была стать великой многонациональной империей, чтобы выжить на евразийской равнине. Но с тех пор как она стала непосредственно контактировать с мощной западной системой европейских государств, в том международном окружении она вынуждена была стать великой державой, чтобы сохраниться как многонациональная империя. Пока она не стала членом этого сообщества, оно могло расправиться с ней как с врагом. Чтобы быть в безопасности, ей было необходимо играть в и влиять на колебания европейского баланса сил. Иначе, она могла бы пасть жертвой агрессивного альянса этих влиятельных государств, стремящихся к захвату территории и ресурсов, чтобы использовать их во взаимной борьбе. И главным ресурсом, которого ей пришлось добиваться ради этого статуса, была ее обширная империя. Поддержание и периодическое расширение этой империи было, таким образом, необходимо, чтобы получить и возвратить статус великой державы, который был нужен для защиты империи. Большевики пришли к власти будучи скептически настроенными по отношению к европоцентричной международной системе и ее правилам. Как только они осознали, что их революция не будет в ближайшем будущем распространяться по всему миру, они переосмыслили императив безопасности с точки зрения участия в существующей международной системе. И одним из их самых весомых вкладов в игру баланса сил были ее большая территория и ресурсы, которые они контролировали. Эти усиливающие друг друга отношения между статусом великой державы, безопасностью и империей в достаточной мере объяснили пример российско-советского экспансионизма.

Реалисты могут возразить по поводу степени, с которой анархия порождает универсальную склонность к экспансионизму. Рассматривая же российский пример,  теория выглядит недвусмысленной. Даже если мы берем пример из теории оборонительного реализма и рассматриваем довольно сильно разветвленную структуру влияния, мы обнаруживаем в Евразии и Восточной Европе системы, построенные по гоббсовскому пониманию политики. На протяжении большей части своей истории Московия, Россия и Советский Союз существовали в опасных международных системах, которые поощряли экспансию в качестве разрешения проблемы безопасности. Очевидно, что решение и Россией, и Советским Союзом проблемы вызова их безопасности начинало устаревать на заключительном этапе существования данных империй. Какими бы важными примерами для неореалиста ни были данные периоды аномалии, объяснение требует более тщательного углубления в зависимую переменную, чем обычно.

Внутренние институты и идеи присущи систематическому давлению

 Во многих объяснениях причин российско-советской экспансии внутренние институты и идентичность бросают вызов автономным причинам. Неожиданным выводом идущей дискуссии стало то, что Российская империя была, в основном, продуктом систематического давления. Считается, что институты, необходимые для управления, и идеи, необходимые для понимания, были также эндогенны международной системе. Очевидно, что чем дальше мы углубляемся в детали, тем слабее ощущаются системные влияния. Неореалистская теория не описывает природу институтов и идей; она просто показывает как жестко государства обусловливаются международной системой. Эта предсказанная эндогенность ярко представлена в российском и советском случаях.

Уязвимость, автократия и "имперская идентичность" России
Важность систематических давлений в объяснении процесса европейского государственного строительства является довольно хорошо подмеченной находкой в социальной науке26. Принимая во внимание крайне конкурентную природу евразийской и восточноевропейской систем, неудивительно, что эта тема лучше исследована в литературе по истокам российской автократии. Как и могло ожидаться, специалисты спорят о степени влияния внешнего давления. Когда сравниваешь литературу по российскому государственному строительству с подобной литературой по другим странам, то сразу замечаешь в случае с Россией акцент на роли внешних факторов. "Фундаментальным фактом была крайняя озабоченность по поводу международного окружения", пишет Роберт С. Такер27. Доминик Ливен подтверждает его вывод: "Потребность в силовой международной политике и членстве в европейской, а затем и в мировой, системе находились на уровне важнейших приоритетов российской истории. Сильнее, чем какой-либо другой фактор, они определили историю современной России"28. Такими многочисленными, и такими крепкими являются сами связи между уязвимостью, экспансией и возникновением институтов автократии – власти царя над аристократией, крепостным правом, созданием служивого сословия, иерархии Церкви – что невозможно построить рассказ об истоках российской государственной структуры без придания им особого значения.

То же самое относится и к истокам российской имперской идентичности. Изучая то, что мы знаем о евразийской международной системе XIV-XV веков, следует отметить, что почти пророческий выбор Москвой своей идентичности как "собирателя российских земель" работал также в качестве долгосрочной стратегии выживания самостоятельной политии. В этом и заключался весь фокус. Экспансия Ивана III на север и на восток предоставила Москве ресурсы, без которых она бы не смогла сломить последние серьезные усилия нижневолжских ханов с целью их подчинения к 1480 году. Более того, эта экспансия давала средства для остановки и отбрасывания растущего превосходства Польши и Литвы, враждебных соперников в деле "собирания русских земель". Но расширяясь на восток, Иван уже присоединил нерусские земли и нерусские народы  (татар и финно-угров). Когда Иван IV присоединил Казанское и Астраханское ханства, он объединил вместе большие, ярко выраженные, территориально разрозненные нерусские и неправославные политии. Именно эта экспансия на восток дала России ресурсы, в которых она нуждалась, чтобы выжить во времена Смуты, в течение которых она близко подошла к той грани, за которой она бы была расчленена между Польшей, Швецией и Оттоманской империей. Однако, эта ресурсная база во многом изменила исконную российскую идентичность как собирателя русских людей и как преемницу Византии и лидера православной веры. Ни одна из этих прежних идентичностей не могла бы работать на государство, чьи геополитические позиции требовали приобретение территорий, населенных мусульманами-татарами.

Это отражает одну из самых важных тем российской истории: в конце концов, империя определяла идентичность, а не наоборот29. Значимое различение между "российский" (относящийся к российскому имперскому государству) и "русский" (относящийся к русской национальности) и вечная неопределенность между идентификацией с Европой или Азией – все это преследует современную Россию – имеет  свои истоки в императиве строительства и поддержания империи в ответ на систематическое давление. Русские стали просто одним из народов империи, находясь в более угнетенном положении, чем многие другие народы, управлявшиеся многонациональной элитой. Украинцы, поляки, татары и другие нерусские народы охотно принимались в имперскую аристократию. Немецкая аристократия Прибалтики наводнила министерство иностранных дел и армию. Немецкая принцесса стала Императрицей. Территориям, населенным нациями с более развитыми национальными идентичностями, такими как поляки и финны, были дарованы многочисленные свободы. На протяжении более чем ста лет эта имперская идентичность отлично служила своей цели, создавая ещё один пример проблемы догоняющего развития. Однако, в XIX веке российские правители стали ощущать конкурентные преимущества своих соперников, которые опирались на национальные чувства. Они могли или подражать своим соперникам или отступить к позиции дальнейшего расширения имперской идентичности. Издержки и выгоды этих альтернатив были во многом обусловлены предыдущими выборами. Русские были многочисленны и могли сформировать национальное ядро, особенно если бы у них получилось русифицировать украинцев и белорусов. Но сила русского национального чувства проявлялась только при угрозе отрыва от России многочисленных нерусских имперских субъектов, входящих как в правящий класс, так и в интеллигенцию и крестьянство. Все это осложняло внутреннюю проблему безопасности и увеличивало  издержки управления империей.

Социализация большевиков
Российская революция провела удивительный эксперимент в социальной науке, но, вместе с тем, он был довольно трагическим и обернулся большими издержками для всех  народов империи. Новая большевистская элита пришла к власти, вдохновленная радикальными идеями и стремлением к созданию новых институтов. Она столкнулась с теми же проблемами безопасности что и ее царистские предшественники, и по-прежнему была вынуждена бороться с эффектом влияния прошлых российских решений на эти проблемы; то есть, на отсталость и империю. Революция с необходимостью обострила дилемму безопасности, а революционная идеология способствовала кооперации с западом30. Но систематические внешние влияния в опасной многополярности межвоенных лет сильно влияли на решения Советов в решающие годы революции. Результат вылился в серию компромиссов между революционной идентичностью и сдвоенной проблемой безопасности и имперского наследия, в которой второй компонент усиливался засчет первого.

История неровной, но неуклонной социализации большевистских идей и институтов в условиях давления международной системы хорошо изучена. Ее главными логическими обоснованиями были выживание и конкурентоспособность. Большевики вынуждены были подгонять идеи и институты, чтобы разрешать или объяснять действия, обязательно проводимые для функционирования власти. В мировой политике, как говорится в неореалистской теории, выживанию в долгосрочной перспективе требуется конкурентоспособность. Принимая во внимание ожидаемый провал распространения всемирной революции, необходимость внутригосударственного отстаивания революционных перспектив и безопасности стали первостепенными задачами СССР. Если бы государство в долгосрочной перспективе не смогло состязаться с врагами в материальном плане, то им были бы упущены истинные революционные цели. Логика соревнования предполагала стандартный набор подражания и ассиметричного ответа врагам, однако, они были дополнены идеологической приверженностью большевиков к модернизму. Царистская автократия была укоренена в традициях. Диктатура большевиков была идеологически привержена модернизму. Так как основными врагами большевиков были развитые государства, приверженность модернизму способствовала заимствованию. Но так как Советы унаследовали ту же территорию и набор ресурсов, что и их царские предшественники, то они вынуждены были признать, что выбирают те же стратегии использования сравнительных преимуществ отсталости.

Ряд исследований проследил определенный интеллектуальный процесс, в которым опыт подстегивал и формировал советские идеи в мировой политике31. Интеллектуальная социализация началась с тактических концептов почти одновременно с большевистским захватом власти, но со временем она развивалась и включила в себя идеологию, мировоззрение и концепцию политической элиты о своей собственной коллективной идентичности. Существенным изменением было постоянное увеличение роли государства. Тактически большевики шли от управляемых революционных движений к свержению правительств, чтобы использовать их для влияния на другие правительства, чтобы, в конце концов, подчинить их всецело своим представлениям о балансе сил. Развитие такого института как Коминтерн отражает этот путь. На идеологическом уровне марксизм описывает государство как отражение более глубоких факторов. Довольно просто начать фокусироваться на государственном поведении как на индикаторе этих факторов, пока государство не становится де факто автономным актором в операциональном мышлении, если не в официальной доктрине. Этот процесс может быть рассмотрен в применении Сталиным и Молотовым ленинской теории империализма к повседневному анализу советской внешней политики. Для многих членов официального класса, чей общественный образ жизни определялся дрессировкой большого государственного аппарата, взгляд на мир переключился с революции на государственное строительство. Быть "революционным" стало означать делать Советский Союз современным и мощным. В итоге, элита стала больше идентифицировать себя с государством и его достижениями – его обширной территорией, военными победами и статусом в мире – чем с радикальными идеалами, на которых оно было основано. С этих пор исконная революционная идентичность постепенно была заменена идентичностью "революционера империи", и, во многих подобных случаях, усовершенствованной государственно-имперской идентичностью32.

Смесь системного давления, частичной зависимости от прежних царистских адаптаций и большевистской приверженности к модернизму, очевидна в процессе перезавоевания и реорганизации империи. Чтобы выиграть Гражданскую войну, большевики посчитали, что им нужно снова захватить империю с целью уничтожения плацдармов врагов (армий белых и/или "империалистских" сил). Таким образом, они взывали к национальному самоопределению, где и когда это могло подорвать врагов, и возвращались к ортодоксальной марксистской настойчивости приоритета интересов рабочего класса (представленного, конечно, большевиками или зависимыми от них альянсами), где "буржуйские" националистические лидеры бывших имперских территорий боролись за независимость33. Логика была проста и часто аналогична той, что руководила еще дореволюционными завоеванием тех же территорий: имперские провинции, потерянные для большевиков, попадут под власть враждебных иностранных держав. Результатом было то, что новое революционное государство достигло тех же границ, что и прежняя империя за исключением Финляндии, Польши и трех балтийских государств.

Но большевики не собирались восстанавливать устаревшую евразийскую империю. Империя этого типа была в очевидном проигрыше. Москва не могла конкурировать с современными, основанными на национальных государствах, империями, такими как Британия и Франция. Советы хотели восстановить стратегически важные территории российской империи, используя любые преимущества, которые они имели, чтобы подорвать аналогичное влияние своих врагов. Выходом стал "неимпериалистский колониализм", который подчеркивал экономическое и культурное развитие, чтобы выделить СССР на фоне его царских предшественников и современных Британии и Франции34. Они построили государство, которое в значительной мере сконцентрировало политическую и экономическую власть в Москве, хотя формально было организовано как федерация, основанная на национальном принципе и дающая нерусским национальностям куда больше культурных прав, чем они когда-либо имели при прежнем режиме. Фатальные перекосы этой политики являются очевидными. СССР теперь рассматривался как большой инкубатор и конструктор национальных идентичностей Евразии35. Но на протяжении многих десятилетий он все же представлял собой отличный пример конкурентоспособной адаптации. Это особенно эффективно работало в целях советской антиколониальной пропаганды, усиливало призыв республик советского союза к представителям своих национальностей, живущих непосредственно с другой стороны  границы. Данное обстоятельство способствовало советской "неимпериалистской" экспансии, приему новых территорий в существующий Союз Республик (а не в Россию), созданию новых союзных республик, как в случае с Молдовой и балтийскими государствами36.

Наиболее важным и противоречивым вопросом является вопрос об отношениях между давлениями международной системы и советской политэкономией с автократичной насильственной индустриализацией, начатой через новое урезание прав крестьянских коллективных хозяйств. Как показал Э. Карр, любая попытка защитить этот режим как что-то необходимое в условиях международного давления, вызывает обвинение в оправдывании морально уязвимой системы37. Но как отмечал Стефен Коткин, открытие архивов дало возможность по-другому взглянуть на международно-политический  контекст советской истории, как на противоположный тому взгляду, согласно которому, враждебное окружение было предрассудком холодной войны и "тоталитарной моделью"38 мышления. Это реактуализировало несколько тем, если не сам тон работ Карра. Карр защищал Сталинскую насильственную "революцию снизу", потому что она казалась ему единственной путем, отвечающим двум важным критериям: (1) Советский Союз строил "социализм" – некоторую систему, которая не являлась капитализмом и таким образом не полагалась на рынок и частную собственность; и (2) она была в состоянии ответить на вызов безопасности. Какой бы аморальной она ни была, политика Сталина может быть объяснена только тогда, когда она достигала эти две далеко непростые цели одновременно.

Идеология, таким образом, частично несет ответственность за высокие издержки сталинизма, преграждая дорогу капитализму, по пути которого пошли китайцы в 1980-х. Но важно помнить, что без геополитического давления, одни идеи не породили бы  сталинизм. Более того, в выборе некапиталистической адаптивной дороге, советы несознательно жертвовали международной конкурентоспособностью. В противоположность этому, в 1920-х гг. и в 1930-х гг. государственное планирование и тяжелая индустрия были синонимами модернизации и конкурентоспособности. Рассматривая развитие капитализма в 1930-х гг., сложно заметить, что система оптимальна выстроена для производства власти в мировой политике. Таким образом, не советы, а именно капиталисты жертвовали государственной эффективностью перед идеологией или ревностными интересами страны. По сравнению со многими примерами российской адаптации в прошлом сталинская система была довольно эффективной и хорошо отвечала на вызовы безопасности. В отличие от многих других систем наблюдателям внутри и вне СССР она казалась прогрессивной и современной. Факт того, что образ "планирования", созданный в советской официальной пропаганде, не мог быть реализован на практике в эпоху логарифмической линейки. Все это было известно только немногим, кто хорошо знал систему изнутри. Факт того, что гигантские "фордистские" индустриальные предприятия, построенные как жертвы такого образа планирования, однажды станут помехой, а не движущей силой международной конкурентоспособности, будет известен только будущим поколениям.

Неореалистская теория, идеи и институты в долгосрочной перспективе
 По-видимому, неореалистская теория не может полностью объяснить внутренние институты и идеи. Но российско-советский пример показывает, что эволюция институтов и идей не может быть объяснена без отнесения к причинным силам, с которыми ассоциируется сам неореализм. Влияние этих причин крайне зависит от определения времени и выбора рассматриваемого случая. Если фокусироваться на периодах главной попытки адаптации, крайне сильным аргументом становится аргумент от противного. В российско-советском случае, значимые адаптивные усилия были часто предпринимаемы сильными лидерами – Иваном Грозным, Петром I, Сталиным – в противоположность логике развития существовавших внутренних интересов и идей. Если рассматривать   случаи, происходящие в периоды, в течение которых последние адаптивные усилия начинали устаревать, то институты и идеи, являющиеся продуктом последних больших усилий, уже мешали адекватно отвечать на вызовы системе. В российско-советском случае, слабые лидеры, такие как Николай II или Брежнев, брали на себя управление государством в течение как раз таких периодов. Определенная слабость таких лидеров и их режимов частично является результатом их неизбежной зависимости от последних адаптивных усилий к вызовам безопасности.

Структурные эффекты: социализация и адаптация

Удивительно, но рассматривая слабую репутацию неореализма среди тех историков, которые с ним знакомы, образ российского поведения, освещенный во многих исторических исследованиях, близко отвечает предсказаниям теории. Важно подчеркнуть, что неореализм не является строго теорией рационального выбора в двух аспектах39. Во-первых, Уолтц придает "центральное значение понятию "выбора"" в своей теории40. Это не значит, что государства весьма невосприимчивы к относительным издержкам и выгодам в долгосрочном плане. Это просто означает, что механизм, через который системные давления определенным образом "очерчивают и подстегивают" государства, не является рациональной оптимизацией проблемы каждого решения, но скорее является социализацией, адаптацией и отбором – неуловимыми процессами, которые происходят на протяжении куда большего периода времени. Во-вторых, как подчеркнул Стивен Брукс, "неореализм не ждал утилитарных обоснований"41. Вместо этого, он предполагает, что, подсчитывая точную вероятность различных исходов, лица принимающие решения  руководствуются не более чем возможностью худших решений42. Таким образом, теория предсказывает то, что государства будут следовать правилам принятия решений, которые основаны на системном пессимизме по поводу того, что нарушаются предположения, необходимые для того, чтобы работали ожидаемые утилитарные модели.

Российские модели адаптации и экспансии
Если анализировать большой исторический период, то российское и советское поведение принадлежит к повторяющимся образцам, которые представляются аналитикам  определенными и узнаваемыми моделями. Эти модели определяют большое количество вторичных исследований. Наиболее известной из них является "адаптивная модель", показывающая сильного лидера и брутальную, ведомую государством адаптацию к внешним давлениям. Менее известной, но не менее важной является "экспансионистская модель", под которую многие историки подгоняют необычайный рост Российской империи.

Адаптивная модель уже применяется в данной дискуссии43. Она включает три уровня. Первый. Инновационный лидер воспринимает или ускоряет некоторые новые или грядущие вызовы и силы, с которыми должно столкнуться государство в ходе адаптационного рывка. Адаптация стремится к обузданию кризиса; серия стремительных инноваций в ответ на грядущие катастрофы сопровождается дальнейшими неистовыми ответами на непредсказуемые проблемы, вызванные этими инновациями. Эта дорогостоящая адаптация не проистекает из самой себя, но она вызывается лидером, занимающимся внешними вызовами. Иван Грозный, Петр I и Сталин являются классическими примерами. Инновации Ивана III, вызванные его "присоединением" Новгорода, также являются подобными примерами, но в меньшем масштабе, также как и починка Екатериной II более ранней адаптации Петра I, программа Александра II по усилению России после Крымской войны.

На втором уровне адаптация становится успешной в международной конкуренции в течение поколения или более. Таким образом, первоначальная адаптация к давлениям степной системы породила основные черты царского государства, которое стало "одним из наиболее эффективных механизмов территориальной экспансии всех времен", как пишет в своей работе Доминик Ливен44. Это первоначальное сравнительное преимущество в территориальной экспансии естественно повлияло на относительные издержки и выгоды последующих адаптаций к международным вызовам. Как показал Уильям Фэллер, Ассиметричный ответ Петра I использовал исходные преимущества царского государства и показал себя в лучшем свете на протяжении более 100 лет после 1709 года45. В противоположность этому, реорганизация Сталиным империи и резкая индустриализация оставалась конкурентоспособной на протяжении не более 40 лет. На третьем уровне адаптация теряет свое конкурентное преимущество, а внешнее давление требует новой адаптации, хотя частичная зависимость создает задержку между общим признанием проблемы и главным усилием решить ее. Таким образом, проигрыш в Крымской войне обнаружил конкурентную слабость Петровской адаптации, создал основу для реформ Александра II.

Российская модель экспансии развивалась практически аналогично приведенным трем этапам, за исключением того, что она разбивается на четыре этапа46. На первом этапе, подгоняемое лидерами, государство создает экспансионистскую основу. Опять же, основа не возникает из самой политии; она провоцируется самим монархом. Причин такого поведения множество, но среди них всегда есть ожидаемый дивиденд в виде долгосрочной безопасности, который будет получен от экспансии. Основа порождает простое правило: расширение, где возможно до естественных географических границ или до границ другого сильного государства, с которым вы можете установить предсказуемые отношения. Рассмотрим теперь территорию; мы поймем, что с ней делать позднее. Правилу свойственно допущение, что издержки и выгоды экспансии невозможно различить с точностью в каждом случае, но в долгосрочной перспективе экспансия принесет выгоду. Основа проистекает из укорененного пессимизма по поводу безопасности: угрозы возникнут, что бы мы ни делали; территория докажет свою ценность в неминуемых столкновениях, даже если эти столкновения не прогнозируются в ближайшем будущем. В общем, техника экспансии является адаптацией к новым обстоятельствам как бы это ни срабатывало в прошлый раз. Таким образом, Иван Грозный испытывал на ханствах Казани и Астрахани свою экспансионистскую модель, которую продолжил усовершенствовать Иван III, присоединяя Новгород и другие российские княжества. Техники, которые продолжали работать на степных татарах, были использованы на крымских татарах, а затем на кавказских народах на юге и так далее.

На втором этапе новую территорию часто слишком сложно покорить и/или тяжело переварить в краткосрочном плане. Временами чрезмерные амбиции таких правителей, как Иван Грозный и Петр I, которые пытались расшириться слишком далеко, приводили к тяжелым поражениям. Часто исходные рациональные доводы к присоединению новых территорий терпели поражение на практике. А модель империализма, обновленная на основе опыта последней экспансии, часто показывала свою неэффективность в новых условиях, приводя к неожиданным издержкам. Народы Кавказа отвечали на российскую тактику иначе, чем степные татары, ведя кровавую войну против России более полувека. Поляки показали себя невосприимчивыми к российским имперским стратегиям, которые до этого веками работали где бы то ни было. Но страх падения авторитета власти  предотвращал уход с таких территорий, пока не был вынужден сделать это под давлением силы.

На третьем этапе, территория в долгосрочной перспективе – иногда на протяжении жизни одного или двух поколений после завоевания – часто оказывалась весьма ценным ресурсом для безопасности и/или для благосостояния, подтверждая пользу от экспансии и оправдывая огромные изначальные издержки. Присоединение небольших по площади прибалтийских земель в эпоху Петра I оказалось критически важным в процессе торговой экспансии восемнадцатого века, а также сделало возможным переход на российскую государственную службу талантливых представителей немецко-балтийской аристократии и буржуазии. Экспансия Екатерины в сторону Чёрного моря, в конечном итоге, обеспечило Украине безопасное положение с целью ее процветания и превращения в  хлебные закрома Европы, важную разменную монету для России. Процесс присоединения Крыма подорвал российскую экономику, но полуостров стал важной российской стратегической платформой. Раздел Польши дал Екатерине более семи миллионов новых подданных, чье сравнительное богатство пополнило царскую казну. Доходы и стратегическая глубина, обеспеченные новой российской западной экспансией, в дальнейшем показали свою критическую важность в деле изгнания армии Наполеона в 1812 году. Транскавказская экспансия, в конечном итоге, поставила под контроль России нефтяные месторождения Баку. В некоторых случаях, однако, экспансионистская модель развивалась и на четвертом этапе: в долгосрочном плане непредсказуемо меняющиеся условия снова делали территорию проблемой государственного масштаба, но те же самые беспокойства по поводу внутригосударственной и международной репутации мешали отказаться от экспансии или даже отдать часть территории. Подъем национализма в девятнадцатом веке медленно изменял баланс выгод-угроз для многих территорий, которые прежде были успешно включены в состав империи.

Российские поведенческие модели и неореалистская теория
Данные российские модели адаптации к систематическому давлению и территориальная экспансия ставят два важных вопроса. Во-первых, они точно подходят под требования неореалистской теории, именно так, как ее представляют Уолтц и Брукс. Они были "отобраны" самими системными давлениями и отражают базисные правила принятия решений, что нарушает основные правила утилитарных моделей с точки зрения неореалистского пессимизма анализа худшего развития ситуации. Они не принимают в расчет выгоду строго подсчета затрат и результатов любого принятого решения по экспансии или адаптации. Модели, таким образом, последовательны с точки зрения своего систематического невнимания по отношению к ожидаемому анализу выгоды и к отсутствию институтов, могущих руководить ими. Они отражают предположение о том, что неизвестность, присущая любому принятому решению по расширению или адаптации, почти всегда неизменна; никакое точное измерение издержек и выгод невозможно. В  меньшей степени, чем само расположение государства, является результатом осознанного выбора политика экспансии, обусловленная скорее международным окружением, и отражающая лежащий в основе моделей пессимизм. Как отмечает Джеффри Хоскингс, "как неуклюжая и нервозная амеба [Московия] расширялась, чтобы заполнить пространство, на котором была способна доминировать, и была склонна к вечной динамике завоевания"47. Подобным образом, российско-советские адаптации не рассматриваются как выверенный стратегический план со связным набором соответствующих институтов, а понимаются скорее как неистовый взрыв активности, который дает лучшую смесь ресурсов России, которыми она обладает на данный момент времени.

Во-вторых, следует, что и неореалистская теория, и образцы российско-советской адаптации последовательны тем институциональным соглашениям и стилям принятия решений, которые кажутся локальным оптимумом с той точки зрения строго рациональной "логике умозаключений". Как подчеркивает Уолтц, "единственное, чего нельзя ожидать от политических лидеров, так это хорошо просчитанных решений, вытекающих из значения слова "рациональность""48. Это важно, потому что ни российские, ни советские институты и их лидеры не вселяли уверенность в свою способность принимать оптимальные рациональные решения. Возможно, по этой причине очевидность принятия решения часто предполагает сильную поддержку аргументами, укорененными во внутренних институтах и идентичностях. За исключением почти что всех решений, приводящих к половинчатым результатам, лишь одно может показать исследователю процесс принятия решений, со стороны выглядящий некорректным. Это связь между несовершенными институтами и некорректными индивидуальными стилями принятия решений, с одной стороны, и неумелое воинствующее государственное строительство, которое порождает кажущиеся необязательными издержки, с другой стороны. Все это находится в центре наиболее популярной литературы, которая рассматривает поведение независимо от системных давлений.

Для любого, кто знаком с позднейшей историей Российской империи или Советского Союза, сложно отрицать этот аргумент. Оба режима на заключительной фазе своего развития демонстрировали кажущуюся некомпетентность49. Но долгосрочная перспектива действительно подрывает связь между не всегда качественным управлением и незначительными результатами внешней политики, обличая основу выбора. Если кто-нибудь посмотрит на поведение, которое в ретроспективе кажется ведущим к провалу, то он обнаружит институциональное и индивидуальное отклонение от строго рационалистского идеала процесса принятия решения. Но если кто-нибудь посмотрит на видимые преимущества, он быстро обнаружит то же самое. Территориальная экспансия, которая приносила империи различные богатства и обеспечивала ее безопасность, осуществлялась при тех режимами и правилами, которые были установлены теми, кто предпринял кажущуюся дорогостоящей и необязательной экспансию. Такая экспансия проявлялась, например, при попытке контроля хода течения Волги, или позднее в Сибирь и Украину, или при получении доступа к Каспийскому, Черному и Балтийскому морям. Стратегические адаптации, которые заставили работать эффективно, были предприняты при лидерах и институтах, которые были далеки как от рационалистической оптимальности, так и от упрямо отрицаемых или испорченных реформ.

В данном случае, Петр I является характерным примером. Если его репутацию сравнить с репутацией Николаем II среди историков, то обнаружится, что она не является просто продуктом ретроспективного взгляда. Так как он был необычайно компетентным лидером. Петр I разбил шведов, обеспечил доступ к Балтийскому морю и завоевал статус великой державы для своей империи. Но его спонтанный стратегический образ деятельности обладал ограниченным сходством с идеалом рационалистов. Правда, он был хорошо просвещен в технических и тактических вопросах, и мог на скорую руку подправить институты так, чтобы мочь ими управлять. И когда дело заходило о строительстве корабля или о планировании военной кампании, лишь немногие лидеры могли составить ему конкуренцию. Но он просто не тратил свою гигантскую энергию на расчеты точной стратегической логики на фоне его жестокого и слишком дорогостоящего империализма. Если его экспансионизм и был результатом подсчета ожидаемой выгоды, то он не оставил даже записей об этом. Один историк подчеркивает нежелание Петра – даже невозможность – делать четкие политические заявления50. Его личность часто превосходила возможности империи, как например в кампаниях на Каспии или в Центральной Азии. Его реальная компетенция состояла в осуществлении на практике значительных образцов российской адаптации и экспансии. Его библиографы рисуют его во многих случаях как персонификацию этих образцов. Экспансия была в меньшей степени стратегическим выбором, чем это было заложено в базисной предрасположенности к такому поведению51.

В конечном итоге, исторический анализ образцов российской экспансии и адаптации во многом отвечает ожиданиям неореалистской теории. Стиль принятия решений и институциональные соглашения, которые казались малоадаптивными в определенные периоды, последовательны по отношению к данным большим образцам. Где бы ни были полуоптимальны такие образцы и правила принятия решений, рассмотрение государственного интереса в сфере безопасности не может быть объяснено изучением только случаев видимого провала.  

Пересмотр аномалий: Советская империя от Брежнева до Горбачева

 Если дальнейшая дискуссия предполагает, что неореалистская теория обеспечивает надежное объяснение базисной российско-советской склонности к дорогостоящей экспансии, то что же тогда можно сказать о специфических периодах, которые стандартная литература рассматривает как аномалии? Желая утвердиться в качестве теории долгосрочной структурной каузальности, неореализм все же является лишь ограниченным инструментом в объяснении специфических случаев. Но способность теории объяснять долгосрочные образцы поведения может изменить путь, по которому мы интерпретируем те случаи, которые обычно рассматриваются как бросающие вызов теории.
Периодом, который привлек огромное внимание исследователей международных отношений, стали годы экспансионистской политики Советского Союза после приобретения возможности неотвратимого ядерного удара возмездия. Многие аналитики предполагают, что существенным ограничением (хотя и не определенной формой) сталинской экспансии времен войны на Балтику и Центральную Европу, так же как и создание неформальной империи в Центральной Европе в 1945-48 гг., были сильные обеспокоенности в сфере безопасности. Недавние архивные исследования укрепили эту общую интерпретацию52. Но как только СССР получил возможность ядерного возмездия в середине 1960-х гг., кажется абсурдным последующее желание платить большую цену за неформальную империю в Центральной Европе. Возможны три ответа, исходя из данного анализа.

Во-первых, выгоды безопасности неформальной империи превысили ее региональную роль как оборонительного союза против НАТО и дальнейшей базы для оборонительного военного плана Красной Армии. Уступая в экономической мощи США, Советский Союз сохранял влияние над политикой Европы в сфере безопасности, и действительно значительно использовал это как рычаг по отношению к Вашингтону, частично через механизмы его неформальной империи в Центральной Европе. Это значит, что Советский Союз всё также использовал свое конкурентное преимущество в территориальном контроле для получения более значимого голоса по вопросам безопасности в Европе, чем позволял ему его уровень экономического и технологического развития. И в отличие от своих предшественников в Московском Кремле, Леонид Брежнев и его команда по внешней политике старались извлечь неоспоримые преимущества в сфере безопасности от своих глубоких позиций в Европе, которые продолжали значить многое даже в эру ядерного устрашения.

Брежнев пришёл к власти в 1964 году, когда западные экономики были на пике величайшего бума в истории капитализма, и Соединенные Штаты были вовлечены в бешенную гонку вооружений. За ограниченный семилетний период он и его министр иностранных дел Громыко достигли благоприятных соглашений с Западной Германией, обеспечили международное признание Германской Демократической Республики и большинства своих военных побед, и были вовлечены в процесс разрядки с глобальной доминирующей державой, Соединенными Штатами, на условиях формального паритета. Важным источником влияния Москвы на эти вопросы была ее позиция в Центральной Европе. Издержки и выгоды неформальной империи были, таким образом, сложнее подсчитать, чем предполагали исследователи. Территориальный контроль Москвы был одним из факторов, помогших объединить НАТО. С другой стороны, это дало Москве необходимые средства влияния на мощные натовские страны по решающим вопросам безопасности. Либо было лучше иметь больше влияния над относительно сплоченным НАТО (в эти годы НАТО вечно казался на грани большого кризиса), либо меньше влияния над менее сплоченным НАТО, что зависело от позиции самой Москвы.

Во-вторых, сохранялась старая проблема любой империи. Находясь в отставке на своей даче в середине 1970-х гг., Молотов принимал грузинского пилота истребителя – героя Великой отечественной войны – который вновь и вновь выказывал свою готовность умереть во имя "родины". "Вы имеете ввиду Грузию?" – спрашивал Молотов. "Нет! Нашу Советскую Родину!" – настаивал его гость53. Старый большевик не имел иллюзий по поводу имперской природы советского федеративного "государства". И он, и его современники хорошо знали, что геополитическая экспансия, которая раздвинула Россию до границ Балтийских государств, Молдовы и значительной части новой территории  Украины, были исторически связаны с созданием послевоенной неформальной империи. С тех пор уменьшение внешней империи было бы очень сложно отделить от сворачивания внутренней империи. Пакт Молотова-Риббентропа 1939 года вернул Россию на Балтику и в Польшу. Если Польше предоставили независимость, то на Балтике выросло сопротивление, и, возможно, в грузинской родине его гостя – героя войны. Старая имперская проблема вновь заявила о себе. Гибкость, которая могла бы быть оптимальной для внешних целей, противоречила внутренним потребностям империи.

В-третьих, рассматривая сохраняющиеся выгоды безопасности и имперскую проблему, любое решение урезать внешнюю империю выглядело крайне затратным. С тех пор, было бы слишком долго и затратно побуждать империю к политике отступления и  ухода. Издержки империи повышались постоянно, но в то же время цены на нефть помогали Москве нейтрализовывать издержки. Таким образом, вместе с повышением имперских издержек и обрушением цен на нефть кризис достиг своего пика в 1980-х гг.. Результатом этого процесса стало растущее давление на протяжении десятилетия, которое подвело под старые отношения новую основу.

Упадок и распад Советского Союза служили иллюстрацией тех многочисленных аргументов, которые были здесь приведены. Восприятие воли Москвы как усиливающей  свое доминирование в Центральной Европе в военной сфере казалось необходимым условием его внешней политики. В 1953, 1956 и 1968 гг. советские лидеры согласились на соответствующие международные издержки от подавления воспринимаемого или ожидаемого отступничества. Во время 1970-х и 1980-х гг. Москва также отвечала на классические проблемы упадка своего имперского правления, передавая значимую власть локальным агентам в Центральной Европе и Союзу Республик СССР. К тому времени как Горбачев пришёл к власти политика взаимодействия с проблемами принципиальных агентов через увеличение децентрализации была уже хорошо отработана. Ответ Горбачева включал в себя продолжающийся отход из Центральной Европы с непрекращающимися попытками новой централизации в самом СССР. Во внешней политике он начал применять политику аккуратного умиротворения, которое требовало снизить восприятие степени советской угрозы. Это оказалось смесью политик: снижение советской угрозы во вне произвело разрядку, но оно также снизило репутацию Москвы как решительного актора во внешней империи, которая быстро разрушилась. Коллапс внешней империи привел к борьбе центра и периферии в самом Советском Союзе, с того момента как попытка централизации со стороны Москвы по отношению к локальным агентам столкнулась с упадком ее репутации как актора принудительных санкций.

Горбачев попытался проводить политику реформ и экономии, являющуюся очевидной альтернативой экспансионистской основе, к которой склонялись его предшественники. Эта политика должна была добиваться своего одобрения для минимизации кровопролития, которым сопровождались конец холодной войны и коллапс Советского Союза. Но следует отметить, что такая политика не преуспела в достижении целей Горбачева. Сложно представить, что Россия была слишком заинтересована в территории и статусе и слишком неподатлива к экономии и реформам как к выходам из проблем имперского упадка. Когда Николай II решил в 1914 году бороться за статус, его империя рухнула. Когда Горбачев отказался бороться за статус и отложил это на потом вместо экономии и реформ, его империя рухнула. Два решения и их последствия емко говорят о существенной сложности задач, с которыми они оба столкнулись. Аргумент о том, что Россия была слишком обеспокоена территорией и статусом предполагает, что ей были доступны альтернативные политики, способные продлить жизнь империи или принести меньше вреда при ее распаде. Данный анализ предполагает иное.

Вывод

Неореализм занимает парадоксальную позицию в современной теории международных отношений. Это та теория, которую наиболее часто называют отжившей своей век; и это та теория, которую чаще всего называют доминирующей. Причиной этого является то, что основная роль теории заключается в создании фона научного исследования. Это служит широкораспространенным главным аргументом, против которого любые изыскания case-study, не важно насколько ограниченные по времени, могут казаться влиятельными. Но действительное притязание неореализма быть теорией долгосрочной структурной причинности, которая объясняет устойчивые образцы государственного поведения, никогда не подлежало фокусировке на эмпирической оценке. Истоки этого пробела могут лежать в основе американской теории международных отношений, имеющей антиисторическую направленность. Но какой бы ни была причина отсутствия таких исследований, она усложняет понимание продолжающегося влияния теории в качестве базового объяснительного фактора. В этой статье я представил такой обзор в примерной, незаконченной манере, что обусловливалось ограничениями размера статьи. Я обнаружил, что Россия и Советский Союз являются хорошими примерами для проверки положений неореализма. Теория позволяет объяснять заявленные примеры, образцы российско-советского поведения, что находит большой утвердительный отклик в исторической литературе. Небезосновательно ожидая того, что обычно следует из современных дискуссий о неореализме как о "вырождающейся исследовательской программе", выводы прямо благоприятствуют теории. Однако, оценка, приведенная здесь, была необходимо поверхностной, и российско-советский случай может быть особенно полезным для теории. Если данные изыскания претендуют на повторение в других исследовательских проектах, то базисная роль неореализма может покоиться на твердых основаниях.

Не следует делать вывод, что российско-советский исторический опыт не содержит уроков для неореалистской теории. Даже когда она применяется для анализа больших исторических периодов, акцент теории на иллюзорном концепте "силы" является ее основным недостатком. Опыт российско-советской империи показывает, что требование выживания в условиях анархии поощряет максимизацию власти. Система способствовала такой социализации российских и советских лидеров, при которой они максимизировали власть, но точно не знали как ее использовать. Когда на практике мы осознаем, что мы стали "сильнее" и, таким образом, оказались в более безопасной ситуации? Российские и советские лидеры отвечали на это, используя свои сравнительные преимущества в территориальной экспансии и отслеживании ее результатов на протяжении большого периода времени. В общем и целом, этот базис к экспансии работал в деле обеспечении безопасности по сути уязвимого государства на протяжении многих веков.

Очевидно, что российские и советские лидеры действительно осуществляли более тщательный подход к измерению "силы" и, таким образом, отслеживали эффективность своей стратегии по максимизации власти. Часто казалось, что они используют статус как индикатор власти. Российская и советская зависимость от статуса в международных отношениях является популярной темой в исторической и дипломатической литературе. Погоня за статусом также является стандартным объяснением позднейшей российской имперской экспансии, как и конкурентного поведения Хрущева и Брежнева в третьем мире. Российские и советские государственные деятели, казалось, выбирали те стратегии, которые были направлены на повышение формальных индикаторов уважения в других странах. Использование статуса как мерила власти особенно характерно для отсталых государств, играющих в кошки-мышки с лидерами международной системы, что и вынуждены были делать и Россия, и Советский Союз. Измерение статуса требует особой чувствительности к символам, сигналам и дискурсу, которые являются индикаторами степени различия. Оно включает отслеживание отношений между недавними выборами политического курса и статусом –  ту задачу, которая подвержена несомненно ошибкам, но единственное, что может дать крайне ценную информацию для лиц принимающих решения.

Если борьба за статус самоценна, отделена от силовой политики и безопасности, то она больше подходит Британской Школе или конструктивистским теориям, чем неореализму. Российский опыт мог бы быть рассмотрен в качестве истории социализации к определенному и непредвиденному виду статусного общества, который наблюдался в Западной Европе в то время, когда Россия стала великой державой. С другой стороны, сильное российское стремление занять высокое положение в международной иерархии  может не противоречить неореалистской теории. В таком случае, теория описала бы стремление к статусу как процесс, присущий уязвимому положению государства. Чем в большей опасности находится социальная система, тем больше судьба каждого члена производна от его ранга в социальной иерархии. Чем менее безопасен член системы, тем больше он будет стремиться к подстраховке его относительного (уязвимого) ранга. Государства существуют в примитивной системе и в первую очередь заботятся о своей безопасности, а не о своем международном положении и корыстных устремлениях. Россия столкнулась с серьезными вызовами своей безопасности и сделала больший акцент на своем статусе, чем другие относительно более защищенные государства.

Теории политического реализма и в целом теории международных отношений ещё предстоит выявить взаимосвязь между борьбой за статус, максимизацией власти и безопасностью. Российский исторический опыт может дать полезный материал для углубления нашего понимания этих взаимоотношений. И такое понимание имеет более чем теоретическое применение. Для российского исторического ощущения уязвимости  проблема отсталости и крайняя заинтересованность в достижении высокого статуса в международном сообществе не потеряли свою актуальность в связи с крушением Советского Союза. Все эти темы продолжают определять общественный дискурс в Москве, также как и в Пекине, Дели и других столицах. Историческое исследование долгосрочных исторических образцов поведения государств на международной арене может способствовать большему пониманию их внутренних взаимосвязей.

* Я благодарен Mathew Rendall за комментарии на ранние наброски этого очерка.

1. Rein Taagepera, 'Expansion and Contraction Patterns of Large Polities: Context for Russia', International Studies Quarterly, 41:3 (1997), pp. 475-504.

2. Jeffrey Tayler, ‘Россия умерла,’ The Atlantic Monthly (May 2001), pp. 35–52. Более наглядный пример смены взгляда на Россию на рубеже столетий представлен Джоном Робсоном, Deputy Editorial Page Editor of TheOttawaCitizen, ‘Нормальным для России является грязь, коррупция, угрозы и ямы. Ничего хорошего здесь никогда не происходило и не произойдет. Россия – это ком навоза, обернутого капустным листом, лежащего на заднем дворе.’ Цит. по Dmitry Mikheyev ‘Russia: Myths and Reality’, Johnson’s Russia List, no. 5292 (10 June 2001).

3. Kenneth N. Waltz, Theory of International Politics (Reading, MA: Addison-Wesley, 1979). Здесь важно подчеркнуть, что я оцениваю не все семейство неореалистских теорий, но важнейшие аспекты теории, которую Уолтц в своем тексте поместил на 4 место, где он касается объяснения экспансионизма.

4. См. обзор данной литературы Richard Rosecrance and Arthur A. Stein (eds.), The Domestic Bases of Grand Strategy (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1993); Richard Rosecrance, ‘Overextension,Vulnerability, and Conflict: The “Goldilocks Problem” in International Strategy’, International Security, 19:4 (1995), pp. 145–63. Важнейшие примеры включены в: Jack Snyder, The Ideology of the Offensive (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1984); Snyder, Myths of Empire; Domestic Politics and International Ambition (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1991); and Charles A. Kupchan, The Vulnerability of Empire (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1994). См. по России Snyder, The Ideology of the Offensive, chs. 6–7. См. по Советскому Союзу Matthew Evangelista, ‘Internal andExternal Constraints on Grand Strategy: The Soviet Case’, in Rosecrance and Stein (eds.), Domestic Bases of Grand Strategy; Snyder, Myths of Empire, ch. 6. Ted Hopf, Peripheral Visions: Deterrence Theory and American Foreign Policy in the Third World, 1965–1990 (Ann Arbor, MI: University ofMichigan Press, 1994); and Richard D. Anderson, Jr, Public Politics in an Authoritarian State: Making Foreign Policy During the Brezhnev Years (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1993).

5. Waltz, Theory of International Politics; and Waltz, ‘International Politics is Not Foreign Policy’, Security Studies, 6:1 (Autumn 1996), esp. pp. 54–57. Cf. Colin Elman, ‘Horses for Courses: Why Not Neorealist Theories of Foreign Policy?’, Security Studies 6:1 (Autumn 1996), pp. 7–53.

6. Другими словами, это то, что Stephen Van Evera назвал ‘тест броска в корзину’, так как неореалистская теория очень подходит к описанию российско-советского случая экспансии. ‘Чтобы оставаться жизнеспособной, теория должна попасть как мяч в кольцо, предоставляемое тестом, но прохождение теста все еще представляется для теории неопределенным’. См. Van Evera, Guide to Methods for Students of Political Science (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1997), p. 31. Это менее строгая версия ‘наиболее подходящего’ теста Harry Eckstein. См. Eckstein, ‘Case Study and Theory in Political Science,’ in Fred I. Greenstein and Nelson Polsby (eds), Handbook of Political Science, vol. 7: Strategies of Inquiry (Reading, MA: Addison-Wesley, 1975): pp. 79–137.

7. Paul W. Schroeder, ‘Historical Reality versus Neorealist Theory’, International Security, 19: 1 (Summer 1994), pp. 108–48; John A. Vasquez, ‘The Realist Paradigm and Degenerative versus Progressive Research Programs’, American Political Science Review, 91:4 (1997), pp. 899–912.

8. Paul Pierson, ‘Increasing Returns, Path Dependence, and the Study of Politics’, American Political
Science Review, 94: 2 (2000), pp. 251–68.

9. Robert Jervis, System Effects: Complexity in Political and Social Life (Princeton, NJ: Princeton
University Press, 1997), ch. 4.

10. См. Обзор этих дебатов Jeffrey W. Taliaferro, ‘Security Seeking under Anarchy: Defensive
Realism Revisited’, International Security, 25:3 (Winter 2000/01), pp. 128–161.

11. Stephen G. Brooks, ‘Dueling Realisms’, International Organization, 51:3 (1997), pp. 445–77.

12. Stephen M. Walt, ‘The Enduring Relevance of the Realist Research Tradition’, in Ira Katznelson and
Helen Milner (eds.), Political Science: The State of the Discipline (Washington, DC: The American
Political Science Association, forthcoming 2002).

13. William C. Fuller, Jr., Strategy and Power in Russia: 1600–1914 (New York: The Free Press, 1992).

14. Stephen M. Walt, Revolution and War (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1996).

15. Jack Snyder, ‘Russian Backwardness and the Future of Europe’, Daedalus, 123:2 (1994), pp. 179–87;
Alexander Gershenkron, Economic Backwardness in Historical Perspective (Cambridge, MA: Belknap
Press, 1962).

16. Snyder, ibid., and Myths of Empire.

17. Военный потенциал действительно дает некоторую способность принуждать к нужному поведению, также как и коммерческий потенциал способен принуждать. Однако, вооруженные силы обладают относительно большей способностью к принуждению. Взаимодействие между этими двумя типами власти находится в фокусе внимания теории социального обмена. См David A. Baldwin, Paradoxes of Power (New York: Basil Blackwell, 1989).

18. Это является значимой темой в William Curti Wohlforth, The Elusive Balance: Power and Perceptions During the Cold War (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1993).

19. Snyder, ‘Russian Backwardness’.

20. См. John Shelton Curtiss, Russia’s Crimean War (Durham, NC: Duke University Press, 1979, pp. 148–150.

21. Hermann Wentler, Zerstorung der Gro.macht Ru.land? Die britischen Kriegsziele im Krimkrieg (Gottigen and Zurich: Vandenhoek and Rupprecht, 1993).

22. William C. Fuller, Jr., проводят глубокий анализ этого ограничения в Strategy and Power In Russia.

23. См. David A. Lake, ‘The Rise, Fall and Future of the Russian Empire’, in Karen Dawisha and Bruce Parrott (eds.), The End of Empire? The Transformation of the USSR in Comparative Perspective, (Armonk, NY: M.E. Sharpe, 1997); Carlo M. Cipolla (ed.), The Economic Decline of Empires (London: Methuen, 1970); Robert Gilpin, War and Change in World Politics (Cambridge: Cambridge University Press, 1981); and Alexander Motyl, ‘From Imperial Decay to Imperial Collapse: The Fall of the Soviet Empire in Comparative Perspective’, in Richard L. Rudolph and David F. Good (eds.), Nationalism and Empire: The Hapsburg Empire and the Soviet Union (New York, 1992).

24. См. S. E. Finer, The History of Government from the Earliest Times, 2 vols. (Oxford: Oxford University Press, 1997); и Charles Tilly (ed.), The Formation of National States in Western Europe (Princeton, NJ: Princeton University Press, 1975).

25. Robert C. Tucker, Stalin in Power: The Revolution from Above (New York: Norton, 1990), p. 15.

26. Dominic Lieven, Empire: The Russian Empire and its Rivals (London: John Murray, 2000), p. ix.

27. Это главная тема в Geoffrey Hosking, Russia: People and Empire, 1552–1917 (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1997). Он относит это к советскому периоду в Hosking, Russia and the Russians: A History (Cambridge, MA: Belknap Press, 2001). См. глубокий анализ напряженности между европейской и азиатской идентичностями в Marc Bassin, ‘Russia Between Europe and Asia: The Ideological Construction of Geography’, Slavic Review 50: 1 (1991), pp. 1–17.

28. Walt, Revolution and War.

29. Я восстанавливаю этот процесс в Elusive Balance.

30. Vladislav Zubok and Constantine Pleshakov, Inside the Kremlin’s Cold War (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1996).

31. Richard Pipes, The Formation of the Soviet Union: Communism and Nationalism, 1917–1923 (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1954); Edward Hallet Carr, A History of Soviet Russia, vol. 3 (London: Macmillan, 1950).

32. Francine Hirsch, ‘Empire of Nations: Colonial Technologies and the Making of the Soviet Union, 1917–1939’, Ph.D. thesis, Princeton University, 1998.

33. Ronald Grigor Suny, The Revenge of the Past: Nationalism, Revolution, and the Collapse of the Soviet Union (Stanford, CA: Stanford University Press, 1993).

34. Смотри, например, Michael Rywkin, Russia in Central Asia: How Soviet Colonial Policy Operates and What it Portends (New York: Collier, 1963). ‘Борьба с советской моделью за мировое государство’,один исследователь размышлял в 1960, ‘может ли не-советский мир определять себя как непрочную мозайку или не должен ли он… изобрести некий общий план для своего собственного выживания, который мог бы усилить истинную интеграцию всех наций?’ Elliot R. Goodman, The Soviet Design for a World State (New York: Columbia University Press, 1960), p. xviii.

35. Carr, History of Soviet Russia.

36. Stephen Kotkin, ‘1991 and the Russian Revolution: Sources, Conceptual Categories, Analytical
Frameworks’, The Journal of Modern History, 70:2 (1998), pp. 384–425.

37. Уолтц недвусмысленно утверждает, что его ‘теория не требует допущений рациональности’, TheoryofInternationalPolitics, p. 131. Здесь моя цель состоит в том, что теория не относится к одной из теорий рационального выбора по двум причинам, обсуждаемым далее в тексте. Есть значительные дебаты по этому вопросу, многие из которых завязаны на проблеме, насколько тонко следует конструировать концепт рациональности. Cf. Robert O.Keohane, ‘Theory of World Politics: Structural Realism and Beyond’, in Keohane (ed.), Neorealism and its Critics (New York: Columbia University Press, 1986), and Jeffrey W. Legro and AndrewMoravscik, ‘Is Anybody Still a Realist?’, International Security, 21: 2 (Fall 1999), pp. 5–55; with MilesKahler, ‘Inventing International Relations: International Relations Theory After 1945’, в Michael W.Doyle and G. John Ikenberry (eds.), New Thinking in International Relations Theory (Boulder, CO:Westview Press, 1997) и Randall Schweller and William Wohlforth, ‘Power Test: Updating Realism in Response to the End of the Cold War’, Security Studies, 9:2 (2000), pp. 60–107.

38. Kenneth N. Waltz, ‘Reflections on Theory of International Politics: A Response to My Critics’, in Keohane (ed.), Neorealism and its Critics, p. 118.

39. Stephen G. Brooks, ‘Dueling Realisms’, p. 454. Другие исследователи дискутируют по поводу того, что предположение Брукса о ‘возможном’ определяется как свойственное неореалистской теории Уолтца, в действительности, оно только предполагает эту роль  в теории наступательного неореализма.

40. Ibid., pp. 447–50.

41. Краткое описание в Snyder, ‘Russian Backwardness’. Смотри также Fuller, Strategy and Power.

42. Lieven, Empire, p. 262.

43. Fuller, Strategy and Power.

44. Основные дискуссии можно увидеть в Marc Raeff, ‘In the Imperial Manner’, in Raeff (ed.), Catherine the Great: A Profile (New York: Hill and Wang, 1972); Raeff, ‘Patterns of Russian Imperial Policy Toward theNationalities’, в Edward Allworth (ed), Soviet Nationality Problems (New York: Columbia UniversityPress, 1971); и S. Frederick Starr, ‘Tsarist Government: The Imperial Dimension’, in Jeremy R. Azrael (ed.), Soviet Nationality Policies and Practices (New York: Praeger, 1978).

45. Hoskings, Russia, p. 4.

46. Waltz, ‘Reflections on Theory of International Politics’, p. 118.

47. По поводу поздней имперской России рекомендую смотреть David Schimmelpenninck van der Oye, Toward the Rising Sun: Russian Ideologies of Empire and the Path to War with Japan (DeKalb, IL: Northern Illinois UniversityPress: 2001). Сравните, однако, с Dominic Lieven, Nicholas II: Emperor of all the Russias (London:John Murray, 1993), который подчеркивает проблему частичной зависимости, освещенную здесь. По поводу Советского Союза времен Брежнева см. Anderson, Public Policy in an Authoritarian State; and Hopf, Peripheral Visions.

48. Lindsey Hughes, Russia in the Age of Peter the Great (New Haven, CT: Yale University Press, 1998), p. 61.

49. Ibid., M. S. Anderson, Peter the Great (London: Thames and Hudson, 1978).

50. См. Mark Kramer, ‘The Soviet Union and Eastern Europe: Spheres of Influence’, in Ngaire Woods (ed.), Explaining International Relations Since 1945 (Oxford: Oxford University Press, 1996); Mark Kramer, ‘Ideology and the Cold War’, Review of International Studies, 25:4 (1999), pp. 539–76; and Vojtech Mastny, The Cold War and Soviet Insecurity: The Stalin Years (New York: Oxford University Press, 1996).

51. Feliks Chuev, Sto sorok besed s Molotvym: Iz dnevnika F Chueva (Moscow: Terra, 1991), p. 54.

 
Свежие публикации

Top!