Вторник, 21 Ноябрь 2017
ПЕРВЫЙ В РОССИИ САЙТ, ПОСВЯЩЕННЫЙ МИРОВОЙ ПОЛИТИКЕ
 
Главная arrow Работы студентов и аспирантов arrow Джон Д. Рагги - Территориальная структура в конце тысячелетия

МИРОВАЯ ПОЛИТИКА: ИСТОРИЯ, ТЕОРИЯ, ПЕРСПЕКТИВЫ


Дискуссионная трибуна
Мировая политика в лицах
Лидерство в мировой политике
Геополитические доктрины
 
Материалы
Библиотека
Сравнительная политология
Теория Мирового Политического Процесса
Работы студентов и аспирантов
 
Поиск по сайту
Авторизация





Забыли пароль?
Статистика
посетителей: 1295107
Джон Д. Рагги - Территориальная структура в конце тысячелетия Версия для печати Отправить на e-mail
Четверг, 10 Май 2007

Джон Джерард Рагги
Территориальная структура в конце тысячелетия

Перевод подготовлен: Евтушенко С.А.

Наряду со структурой и временем пространство является третьим измерением происходящих трансформаций. Современное международное устройство воплощает в себе исторически специфическую форму политического пространства: обособленные, существующие раздельно, взаимно исключающие территориальные образования. Возможно, в таком случае, что мировое устройство эпохи постмодерна будет таковым, что данная форма организации политического пространства фундаментальным образом будет модифицирована или потеряет свою социальную эффективность. Эта статья, впервые опубликованная в 1993 году, ставит определённые аналитические рамки для изучения возможного возникновения международно-политических форм эпохи постмодерна - через рассмотрение процессов, способствовавших возникновению современной территориальной структуры.

Постольку, поскольку структура, время и пространство - неотделимые друг от друга измерения истории, эта статья, кроме пространственного измерения, тесно связана и с двумя другими. В процессе перехода от средневекового к современному европейскому международному устройству события по нарастающей сопрягались с силами как ситуативного, так и фундаментального свойства, порождая определённый уровень динамической плотности, масштабы которой были достаточны, чтобы вызвать к жизни средневековую систему правления - то есть, по сути, новые принципы политической дифференциации. Материальное и функциональное измерения, как кажется, весьма важны в этом комплексе процессов, однако нередуцируемые далее элементы социальной эпистемологии также сыграли свою критическую роль в делегитимации средневековых политических практик и институтов и в формировании новых политических форм. Главным среди этих эпистемных факторов была перемена понятий пространственной дифференциации, которая затрагивала практически все стороны социальной жизни - от изобразительного искусства и языка до организации быта и городов. Общей особенностью всех этих сторон социальной жизни было визуальное рассмотрение окружающего мира с позиции единственной, чётко установленной точки зрения - или однонаправленной перспективы.    

В статье высказывается предположение, что признаки формирования международного политического пространства эпохи постмодерна, если они существуют, могут быть обнаружены в неравномерной территориальной структуре, согласно принципам которой перед государствами встают проблемы, имеющие неизбежно транстерриториальный характер; ключевым индикатором подобных сдвигов будет возникновение мульти-перспективных политических практик и доктрин управляемости этим множеством пространств. Европейский Союз в значительной степени приближается к такому мульти-перспективному государственному строю: он больше не является национальным в полном смысле этого слова, однако и не предназначен к тому, чтобы стать лишь наднациональным образованием. Менее яркие примеры также имеют место в сфере экономической глобализации, экологии и, возможно, даже в сфере отношений по поводу безопасности.

1989 год уже стал весьма удобной исторической вехой, к которой всякий раз обращаются исследователи, чтобы обозначить конец послевоенной эры. Эта эра характеризуется не просто определённым течением времени, но также и течением отличительных признаков времени, признаков, которые формируют наши ожидания и наполняют повседневные события определённым смыслом для каждого члена любого данного социального коллектива. В этом смысле то, что журналист Теодор Х. Уайт описал ещё в 1945 году, вновь оказывается правдой: мир, писал он, «меняется и вот-вот будет переустроен» (White 1978: 224). Дискуссии по поводу определяющих причин краха старого послевоенного мирового порядка и контуров нового пост-послевоенного порядка будут продолжаться в течение ещё многих лет. Но даже среди различных теоретических традиций существует общая терминология описания ставшего изменчивым «мира», который ныне переустраивается; в своих наиболее простых, нередуцируемых далее терминах - мира стратегической биполярности.

Однако этого же нельзя сказать относительно другого «мира», который также может подвергнуться процессам исторических изменений - современной системы государств. Этот мир существует в ином, более глубоком и более длительном темпоральном измерении, и его переустройство повлечёт за собой изменения не столько в процессе развёртывания властной политики, сколько изменения в организации самого того уровня действительности, на котором это развёртывание происходит. В данной сфере исследований для того, чтобы описать изменения и преемственность, в литературе не существует единой терминологии.

Возьмём в качестве примера попытки описать нарождающуюся структуру Европейского Союза (ЕС). «В первую очередь вспоминаются только негативные характеристики», - признаётся марксистский теоретик Этьен Балибар. «Государство сегодня в Европе не является ни национальным, ни наднациональным, и эта неопределённость не только не снижается, но ещё и углубляется со временем» (Balibar 1991: 16, курсив оригинала). На другом полюсе политического спектра журнал «Экономист» соглашается и предлагает метафору: вразрез со старым федеративным видением, он видит «Европу, составленную из множества горных пиков», европейский «Мон-Сен-Мишель». С этой точки зрения, различные сотрудники администрации Евросоюза говорят о пересекающихся слоях европейской экономики и политических «пространствах», объединённых вместе, по словам бывшего Президента Еврокомиссии Жака Делора, при помощи «напоминающей паутину стратегии сообщества по организации структуры Великой Европы» (цитата из Riding 1991: A1).

Данные формулировки не являются достаточно точными или определёнными. Тем не менее, они представляют собой некое развитие тех взглядов на Европу, которые обычно доминировали в стандартах академической литературы. В классическом неореалистском труде Кеннета Уолтца (1979) Европейское Сообщество удостоилось упоминания лишь в форме нескольких торопливых ссылок, и то только для того, чтобы можно было сказать, что это не более чем «международная структура», если не форма объединённого государства. Для инструментального разума теории игр и теории анализа транзакционных издержек макроструктуры являют собой относительно ясный результат взаимодействия микромотивов, и, в таком случае, будучи независимыми социальными фактами, представляют весьма малый интерес (см. Garrett 1993, например). Да и теория региональной интеграции долгое время признавала свою несостоятельность перед лицом новой европейской действительности (Haas 1976). И ни в одном из этих теоретических подходов не было даже намёка на то, что институциональные, юридические и пространственные структуры, связанные с ЕС, самим фактом своего существования могут ознаменовать возникновение первого международно-политического образования, в полном смысле этого слова принадлежащего эпохе постмодерна.

Доминирующие исследовательские подходы могут испытывать определённые трудности, описывая и объясняя процессы трансформации в Европе, но ни один из них не утверждает, что трансформации не было. Напротив, в сфере глобальной экономики феномен трансформации не только по своему развитию превосходит развитие соответствующей адекватной терминологии, но и, в некотором отношении, само его существование всё ещё ставится под сомнение.

На протяжении последних тридцати лет (или около того) наблюдался заметный рост транснациональных микроэкономических связей, как в сфере рынка, так и в сфере производственных услуг, что ныне обозначается неуклюжим термином «оффшор» (Ruggie 1996a: chap. 6). Популярный образ глобально интегрированных рынков - функционирующих так, «как если бы все они находились в одном и том же месте», в реальном времени и во всех временных поясах (Stopford and Strange 1991: 40) - наиболее тесно ассоциируется с валютными рынками и, во-вторых, с рынками капитала. Сделки заключаются в, так сказать, национальных условиях, будучи совершены в Нью-Йорке, Токио и европейских финансовых центрах, однако рассматриваются они как имеющие место в не-территориальном пространстве. С производственной точки зрения поиск источников для производства, само производство и маркетинг во всё большей степени организуются в рамках «глобальных предприятий» (Grunwald and Flam 1985), руководимых административной иерархией, охватывающей всю планету; при этом, как результат, наиболее быстро растущие сегменты рынка мировой торговли формируются издержками, связанными с отношениями внутри фирмы или с аффилированными лицами - в противовес традиционному обмену между независимыми и равноправными участниками сделки (что, собственно, и составляет ядро экономических моделей и экономического устройства). Более того, значительную (и постоянно увеличивающуюся) долю товаров, вращающихся в этом мире оффшоров, в действительности составляют услуги: притом, что в товарной торговле факторы производства пока ещё остаются на одном месте, а товары движутся через границы, в торговле услугами перемещаются, как правило, факторы производства, в то время как товары (услуги) производятся для потребителей на месте.

Ортодоксально либеральный взгляд, что все эти явления ознаменовывают снижение роли государств, является, как правильно замечают Томсон и Краснер (1989: 198), «в основе своей неверным». Действительно, по отношению к государствам можно говорить о чём угодно, но только не о снижении их роли, причём даже в более чем интегрированном ЕС. Впрочем, традиционные реалистские предпосылки для отрицания трансформационного потенциала этих явлений равным образом неверны: в частности, убеждение, что в силу того, что глобальные рынки и структуры транснациональных корпораций не стараются заменить собой государство, они и не содержат в себе потенциала для фундаментальных изменений системы государств (см. Kapstein 1991/ 92; Krasner 1991). Нет ни теоретических, ни исторических оснований для того, чтобы эти институциональные теоремы замещаемости были выведены.

Иллюстрации такого рода концептуальной зашоренности могут быть многократно умножены при рассмотрении других проблемных областей. В вопросах глобального экологического истощения мы, по сути, наблюдаем признаки той же эпохальной исследовательской направленности; до сих пор ещё большинство исследований глобальной политики в области окружающей среды концентрируются на переговорных процессах и движущих силах формирования различных международных режимов в этой сфере или на вопросах приверженности достигнутым договорённостям, игнорируя при этом возможность фундаментальных институциональных изменений в самой системе государств. Равным образом и в области исследований безопасности ни одним серьёзным специалистом не было сделано ничего эпохального с 1957 года, когда Джон Херц опубликовал свою классическую статью «Подъём и гибель территориальных государств» (Herz 1957) - несмотря на то, что изменения в военных технологиях и сфере силовых взаимоотношений повсеместно признаются движущим фактором политических трансформаций на протяжении всей человеческой истории (McNeill 1982; Tilly 1990).

Как бы там ни было, суть в том, что мы не можем говорить об адекватности нашей дисциплины задаче изучения возможных фундаментальных скачков в развитии международной системы; то есть, в данном случае мы обращаемся к вопросу, сможет ли развитие современной системы государств привести при определённых обстоятельствах к образованию форм структурирования политического пространства эпохи постмодерна. У нас даже нет адекватной терминологии; а то, что мы не можем описать, мы не можем объяснить. Целью этой статьи является, по словам Клиффорда Гиртца (1973: 13), весьма подходящим для этого момента, помочь нам «найти наши ноги» в этой исследовательской области; подобное предприятие - необходимый первый шаг в любом научном исследовании, неважно, насколько трудна или легка наука.

В последующем разделе я кратко суммирую основные отличительные черты оживлённых споров о постмодернизме, имевших место в гуманитарных науках. Они показательны во многих отношениях, однако полностью не решают всех наших проблем, так как современное государство и система государств едва ли являлись предметом их рассмотрения. Поэтому основное место в данной статье уделено относительно скромной и до-научной задаче: поиску адекватной терминологии и адекватной исследовательской программы, при помощи которых мы сможем впоследствии задавать систематические вопросы относительно возможности международно-политических трансформаций сегодня. Главной особенностью эпохи модерна в международной политике была специфическая и исторически уникальная структура территориального пространства. Далее я продолжаю свою статью, рассматривая ту трансформацию, результатом которой как раз и явилось появление этого пространственного образования.

Итоги эпохи модерна  

Понятие эпохи постмодерна отражает определённую теорию исторической периодизации, некую эпохальную ступень развития, конец «исторического проекта» (Wellmer 1985: 337). Это более чем понятно. Но каков тот универсум рассмотрения действительности и те практики, к которым принадлежит этот термин? Существует множество возможных ответов на этот вопрос, не все из которых представляют равный интерес для нашего рассмотрения.

Когда термин «эпоха постмодерна» впервые вошёл в оборот в 1970-х и 1980-х, он главным образом относился к последним явлениям в сфере эстетики и стиля: ностальгический эклектизм в архитектурных формах, господство коллажа и неожиданных суперпозиций реального и нереального в искусстве, деконструктивистский импульс в литературе. Одновременность и суперпозиция заменили последовательность;  субъект был децентрирован, расчленён и рассеян на части; язык менялся так, что образовалась пустота бесконечных смыслов там, где ранее осуществлялся поиск точных значений (Hassan 1987 представляет весьма часто используемую схему различения модернистских и постмодернистских эстетических практик). В сфере международных отношений эти особенности постмодернизма были в высшей степени симптоматичны, как показала Полина Розенау (1990), лишь иллюстрируя изменившиеся дискурсивные и нарративные практики, нежели чем рассматривая их как возможные индикаторы изменившихся исторических условий.    

В гуманитарных науках не так давно понятие «эпоха постмодерна» стало ассоциироваться не только с вопросами стиля, но также и с новыми историческими условиями - то есть, по мысли Андреаса Гюйссена (1984: 8), с «медленно проявляющейся культурной трансформацией западных обществ». Эта трансформация касается судьбы того, что Юрген Хабермас называет «проектом» современности, впервые сформулированным философами европейского Просвещения в 18 веке - то есть, систематических попыток «создать объективную науку, универсальные мораль и закон и автономное искусство согласно их собственной логике» (Habermas 1981: 9). Просвещение было вдохновлено идеей прояснить и секуляризовать действительность, подвергнуть природные силы рациональному объяснению и контролю, ожидая, что подобные процедуры обеспечат социальное благосостояние, нравственный прогресс и человеческое счастье. Впрочем, оптимизм, вера и категорическое постоянство в реализации этого проекта были подорваны - Ницше, Фрейдом, Витгенштейном; Дарвином, Эйнштейном, Гейзенбергом; Браком, Пикассо, Дюшаном; Джойсом, Прустом, Бекеттом; Шенбергом, Бергом, Бартоком; двумя мировыми войнами, Великой Депрессией, нацистскими лагерями смерти, сталинским ГУЛАГом, Хиросимой и Нагасаки - задолго до того, как Лиотар, Фуко и Деррида объявили и отпраздновали его кончину.

Хотя основной областью рассмотрения была высокая культура, баталии, происходившие между «франкфуртским и французским выводками» постмодернистов, как непочтительно о них отзывается Райнер Нагель, развёртывались в значительной степени на основании определённых политических предпосылок. Хабермас пытался придерживаться тех же целей Просвещения для того, чтобы завершить его проект. По Гюйссену (1984: 31), Хабермас «старался спасти освободительный потенциал просвещённого разума, который для него - необходимое условие политической демократии. Хабермас защищает основополагающую идею коммуникативной рациональности, в особенности от тех, кто уничтожает разум вместе с господством, веря, что с отказом от разума они освободятся и от господства». Жану-Франсуа Лиотару враждебна сама идея мысли: «Мы заплатили достаточно высокую цену за ностальгию по идее целого и единого», - кричит он; «объявим войну тотальности; увидим всю неприглядность; обнаружим все различия» (1984: 81-82). Даже поклонники Хабермаса выражают сомнение относительно жизнеспособности ричит он; "го и единого"гию по цену за ностальгию по ких идей, которые для него - необходимое его теоретических поисков (сравни Huyssen 1984; Jay 1985).

Этот модернистский проект своими глубокими следствиями имел в эпоху модерна две весьма отличные друг от друга исследовательские программы изучения международных отношений: реалистскую теорию баланса сил и идеалистический институционализм; обе они своими корнями уходили в восемнадцатое столетие. С точки зрения реализма, Утрехтский договор (1713) воплотил идею саморегулирующегося равновесия как ключевой черты европейского общества и обусловил собою тот факт, что безопасность этого общества должна касаться всех и каждого (Anderson 1963). По словам Мартина Уайта (1973: 98), для современных теоретиков реализма «суверенные государства движутся своей, предначертанной им дорогой в гармонии процессов взаимного притяжения и взаимного отталкивания, подобного тому, как закон гравитации заставляет планеты вертеться по их орбитам». С точки зрения идеализма, восемнадцатое столетие открылось институционалистским проектом обеспечения «Вечного мира» аббата де Сен-Пьера и закончилось аналогичным проектом Канта (Hinsley 1963).

Понятие эпохи постмодерна также разрабатывалось вне рамок культурной сферы, в политической экономии, изначально - марксистскими аналитиками. Фредерик Джеймсон возглавил данное направление (1984, 1989). По мнению Джеймсона, постмодернизм описывает «третью великую первичную экспансию капитализма в мире (после первой экспансии национальных рынков и второй - экспансии системы империализма)» (1984: 80). Производство и манипуляция символами, образами и информацией - это сырой материал для этого нового «способа производства», а также средство расширения его экспансии. Впрочем, эта экспансия, как предполагает Джеймсон, по сути, представляет собой «усвоение»: так же, как отель «Бонавентура» в Лос-Анджелесе или Итон-Центр в Торонто пытаются усвоить её внешнюю форму, стремясь «стать тотальным пространством, полностью завершённым миром, своего рода миниатюрным городом», так и сам глобальный капитализм сегодня усваивает в рамках своих собственных институциональных форм те отношения, которые ранее имели место между различными национальными капиталами. Результатом, как его определяет Джеймсон, является «постмодернистское киберпространство», «гетерономия разрозненных элементов, которые, тем не менее, объединены в целое, выражая единую логику позднего капитализма» (1984: 80-81).

Некоторые другие работы развили идею Джеймсона о постмодернистском капиталистическом способе производства и его последствиях (Harvey 1989; Castels 1989). На поверхностном уровне рассуждений они восприняли его лаконичное описание глобальных макроэкономических изменений, помещённое в начале его статьи, образы Земли как космического корабля, глобального потепления, ядерной зимы и тому подобного, при помощи которых были популярно представлены проблемы экосферы. Однако они ни слова не говорят о судьбе государства и системы государств, что, в конечном итоге, и не удивительно - в свете того, что они обращаются к аналитической терминологии способа производства.

Тем не менее, эти работы весьма показательны на более глубоком уровне, с их акцентом на пространственно-временном сжатии, которое испытывают развитые капиталистические общества. Харви, например, отмечает, что «пространство и время - базовые категории человеческого существования. Однако, мы редко обсуждаем значение этих категорий; мы должны доказать их и приписать им общий смысл или самоочевидные атрибуты» (1989: 201). В итоге он утверждает, что современные трансформации в капиталистических производственных отношениях - это всего лишь одно специфическое проявление процессов перестройки пространственно-временной структуры человеческого опыта в масштабах, невиданных со времён Ренессанса. Харви, тем не менее, сходится с Джеймсоном в том, что «мы пока ещё не владеем таким аппаратом восприятия, который соответствовал этому новому киберпространству... отчасти потому, что наши способности восприятия были сформированы прежним характером пространства, которое я назвал пространством высокого модернизма» (ibid.).

Таким образом, постмодернистские споры на протяжении едва ли двух десятилетий сместились из области эстетики, культуры в более широкую область политической экономии. Соответственно, значение «модерна» в идеях «постмодерна» сместилось от того, каковым оно было по отношению к искусству эпохи модерна, роману эпохи модерна или архитектуре эпохи модерна, к тому, каковым оно является по отношению к, во-первых, так называемой эпохе Просвещения; затем, по отношению к структуре капиталистических производственных отношений; и, в конце концов, по отношению к некой эпохе в западной истории, берущей своё начало в Ренессансе. Этого последнего из вышеперечисленных пространственно-временных образований мы и коснёмся здесь, потому что оно также отражает и трансформации, создавшие современный способ организации политического пространства - систему территориальных государств. Впрочем, до тех пор, пока не существует, как отмечает Джеймсон, аппарата восприятия, при помощи которого можно постичь то, что он называет «глобальным киберпространством», я надеюсь расширить наше понимание возможной перестройки международного политического пространства, находя разгадки в прошлом - чтобы понять, как были созданы современные политические формы.

Современная территориальная структура

Исторически самосознательное использование термина «модерн» в значении «теперешний» началось с 16 века (Williams 1989). Эпохальный смысл модерна в значении «эпоха модерна» восходит к 18 веку, когда порог, отделяющий её начало, был приблизительно установлен в 1500 году (Koselleck 1985: 243).  Рассуждая об этом в 18 столетии, лорд Болингброк определял эпоху как цепь событий, прерывных во времени «таким образом, что имеется малая либо не действительная или, наоборот, очевидная связь с тем, что мы видим впоследствии... Конец 15 века, кажется, был именно таким периодом, как я описал, для тех, кто живёт в веке 18, и для тех, кто живёт в западной части Европы» (цитата по Wight 1977: 111).

Одной из таких цепей развития, в которых видимая связь с прошлым прерывна, была организация политического пространства. Факт в том, что этот разрыв достаточно хорошо известен. Но что, если любые категории и модели анализа применять в изучении международной трансформации более обще? К этому, к главной задаче этого эссе, я теперь и обращаюсь.

Дифференциация

Позвольте начать с самого начала: политики как управления. Применяя формулировку Энтони Гидденса (1981: 45), мы можем определить наиболее общую черту любой системы управления как заключающую в себе легитимное господство над некой пространственной протяжённостью. Я намеренно использую термин «пространственная протяжённость», утверждая ту точку зрения, что она не обязательно принимает форму территориальных образований. Социальная фактура любой пространственной протяженности по очереди предполагает некоторую модель различения одного человеческого сообщества от другого. Но под этим я не имею в виду прогрессивную структурную дифференциацию, которая длительное время была главным элементом макросоциологических теорий и которая ныне совершенно дискредитирована (Tilly 1985). Я имею в виду ту идею дифференциации, которую имел в виду Джон Локк, когда он спрашивал, «как Человек может приобрести  собственность в отдельных частях того, что Бог дал Человечеству в общее пользование» (Locke 1947: 134). Существует, по крайней мере, три критерия, по которым предшествующие или другие системы правления отличались, в этом отношении, от современных территориальных образований.

Во-первых, система правления не обязательно должна быть полностью территориальной. То есть, говорится, что основы, на которых человеческий род является социально индивидуализированным и индивидуумы, в свою очередь, необходимо связаны вместе в сообщества, могут принимать (и исторически принимали) формы, иные, чем территориальные структуры. Например, антропологи для того, чтобы охарактеризовать «примитивные формы правления», старомодно использовали понятия тех систем правления, в которых пространственная протяжённость была поделена на части на основе родства. Действительно, они утверждали, что критической стадией в социальной эволюции был именно переход от кровного родства к соседству как важному пространственному параметру (Morgan 1877). Территория, конечно же, захватывалась в системах, основанных на родстве, но этот факт не определял эти системы.  

Во-вторых, системы правления могут быть территориальными, но не обязательно они должны быть территориально неподвижными. Здесь важна работа Оуэна Латтимора по правам собственности у кочевых народов. Описывая монгольские племена, Латтимор подчёркивает, что для них большую ценность имели не только пастбища, так как очень скоро они становились истощены. Отсюда, руководствуясь тем, что он назвал «наивысшей важностью движения», племена кочевали, пася свой скот. Но они не кочевали бессистемно: «Они предъявляли права на определённые пастбища и на возможность контролировать маршруты миграции между этими пастбищами» (Lattimore 1962: 535). Таким образом, «право движения преобладало над правом осёдлости. Собственность, по сути, являлась названием для цикла миграций» (Lattimore 1940: 66). Цикл был признан всем племенем и управлялся правителем.

В-третьих, даже там, где система правления территориальна, и даже там, где территориальность относительно неподвижна, превалирующее понятие территории не обязательно влечёт за собой взаимоисключение. Образцом неисключающего территориального правления, конечно же, является средневековая Европа, с её «мозаикой частично пересекающихся и неполных прав на правление» (Strayer and Munro 1959: 115), которые были «сложно переплетены и запутаны», и в которых «различные юридические инстанции были географически перемешаны и наслоены, а множество видов вассальной зависимости, асимметричного сюзеренитета и аномальных анклавов имелось в изобилии» (Anderson 1974: 37-38). Различие между средневековым и современным миром как раз и проходит через этот аспект.

Короче говоря, пространственная проекция средневековой системы правления была образована неисключающими формами территориальной структуры, в которых власть была как персонифицированной, так и дифференцированной внутри и вне территориальных образований, и для которых включающие основания легитимации преобладали. Идея чётких пограничных линий между основными территориальными образованиями не преобладала до 13 столетия; до этой даты существовали только «пограничные рубежи» или большие переходные зоны (Wallerstain 1974: 32). Как подчёркивалось, средневековый правящий класс был достаточно мобилен в своём поведении, поскольку не находился в спокойном состоянии, был способен путешествовать и принять правление какой-либо областью на территории от одного конца континента до другого без колебаний и трудностей, потому что «общественные территории сформировали континуум частных владений» (Anderson 1974: 32). В этой связи неправильно пишет Джорджес Дэби о Генрихе Плантагенете: «Это был Генрих, граф Анжу со стороны своего отца, герцог Нормандии со стороны своей матери, герцог Аквитании благодаря своей женитьбе и в некоторой степени - но только в некоторой степени - король Англии, хотя он не имел никакого отношения к стране, в которой он провёл лучшую часть своей жизни» (Duby 1980: 286). В дополнение к этому, средневековая система правления была легитимизирована общими сводами законов, религии и обычаев, выражающих включающие естественные права. Но эти включающие легитимации не ставили доктринальную угрозу целостности составных политических элементов системы, потому что эти элементы рассматривали себя как самоуправляющиеся воплощения универсального морального сообщества (Mattingly 1964: 41). Отсюда, как в яркой фразе Фридриха Мейнеке - «гетерономные  оковы» автономии; по сути же, исходя из способности мыслителей формулировать понятия - государства.

Антоним термина Мейнеке - «гомономный». Отличительная характерная черта современного - гомономного - варианта структурирования территориального пространства - это знакомый мир территориально разделённых, взаимоисключающих, функционально подобных суверенных государств.

Главной характеристикой современной системы территориального управления является консолидация всей дифференцированной и персонифицированной власти в одну публичную сферу. Эта консолидация влечёт за собой два фундаментальных пространственных разделения: между общественной и частной и между внутренней и внешней сферами. Общественная сфера была образована путём монополизации частью центральной власти легитимного использования силы. Во внутренней сфере эта монополизация выражается через последовательное введение того, что было названо «королевским миром» или исключительным правом королевской власти вводит законы. Как подчеркивает Норберт Элиас (1983: 202), эта идея была «чрезвычайно нестандартной в обществе, где изначально целый класс людей мог использовать оружие и физическое насилие, руководствуясь своими способностями и наклонностями». Во внешней сфере монополизация легитимного использования силы выражалась в суверенном праве вести войну. Филипп Контамин (1984: 169) хорошо выразил это: «"Война короля" и "война королевства" должны, в конечном счёте, быть идентичны». В конце концов, включительные основы легитимации, которые преобладали в средневековом мире, выраженные в божественном и природном законе, уступили место доктрине суверенитета, а международное право медленно уступило дорогу праву между народами.

Итак, в итоге, политика - это то, что касается управления. И отличительная особенность современной системы правления состоит в том, что она дифференцировала свой субъективный коллективизм в территориально определённые, устойчивые и взаимоисключающие анклавы легитимного господства. Кажется, подобное было уникальным явлением в человеческой истории (при тщательном рассмотрении; см. Sack 1986). В таком случае, без понятия дифференциации невозможно определить современную эру в международной политике - модели дифференциации являются опорным пунктом в эпохальном исследовании феномена управления. Отсюда ирония постоянной настойчивости Уолтца на том, что размах дифференциации «выпадает» из неореалистской модели международной структуры - на сомнительном основании, что дифференциация коллективного сообщества в его конституированные элементы является атрибутом скорее элементов, чем коллективного сообщества (см. Waltz 1986).

Следующий очевидный вопрос, который необходимо задать - как объясняется эта специфическая форма социополитической индивидуации. Ныне дача оценки чему-либо в исследовании современных международных отношений означает обычно установление его причин. Это, в свою очередь, требует того, чтобы мы имели теорию - в данном случае, теорию международной трансформации. Но у нас нет такой теории. Как я уже говорил, мы едва ли можем даже описать трансформацию в международной политике. Исходя из этого, под фразой «дача оценки» я подразумевают нечто гораздо менее амбициозное. Современная система государств социально сформирована. Вопрос, который я исследую ниже, состоит всего лишь в том, что было тем сырым материалом, который люди использовали или заимствовали для её формирования. Я утверждаю, что развитие в трёх измерениях европейской истории коллективного общежития было особенно показательным, и что эти три измерения, а именно: материальная среда, стратегическое поведение и социальная эпистемология - несводимы друг к другу.

Материальная среда

Изучение длинной продолжительности (longue durée) стало специальной областью знаний в историографической школе Анналов (Braudel 1980). Отправной точкой подхода школы Анналов является «экодемографический» контекст человеческого общежития, на основании допущения, что он предлагает наиболее значительные долгосрочные вызовы социальным структурам. Затем он переходит в различным образом сформированные среды и модели стандартной социальной практики. Если бы мы рассмотрели появление современного европейского образца структурирования территориального пространства с этой выигрышной позиции, какие типы развития могли бы обнаружить наши глаза?

Рассмотрим материальную сторону жизни на протяжении с 13 по 14 века: человеческая экология, отношения производства и отношения силы. С точки зрения климата, ранняя фаза этого периода оставалась под благосклонным вниманием так называемого малого оптимума раннего средневековья (Herlihy 1974; Ladurie 1971). Население значительно выросло. Расчистка земель, дренаж и рытьё каналов быстро развивались, увеличивая размеры обработанных земель и уничтожая барьеры для коммуникации внутри территориальных образований, которые в это время расширяли свои внешние границы (Jones 1981: глава 4). Хотя подавляющая часть населения продолжала жить в деревне, средневековые города росли, и некоторые (Милан, Париж, Венеция), могли достигать 150 тысяч жителей (Herlihy 1974: 30; Hohenberg and Lees 1985).

Постоянный экономический рост также имел место. Производительность возросла; всё больше и больше товаров производилось для продажи или обмена; торговля возрождалась - не только в отношении предметов роскоши, но в большей степени в отношении основных товаров. Этот последний аспект - ключевой. По словам Эрика Джонса (1981: 90), «особенности европейской торговли проявились благодаря возможностям среды. Климат, геология и почвы сильно различались от территории к территории. Перечень ресурсов был обширнейшим, но не каждый можно было обнаружить в одном и том же месте». Боле того, экономические операции всё более и более становились денежными, влияние чего ощущалось на всех институтах социальных отношений (Elias 1983), в то время как развитие «скрытых областей», включая крупные ярмарки, мореплавание, страхование и финансовые услуги, значительно способствовало более эффективному функционированию коммерческой системы и помогло создать общеевропейский рынок (Jones 1981).

В сфере вооружений позиции феодальной кавалерии были вскоре подорваны луком, копьём и арбалетом, а позиции феодальных замков впоследствии - порохом (McNeill 1982). Монетизация экономических отношений, наряду с заменой феодальных повинностей денежными выплатами, в свою очередь, сделала возможным сохранение у феодальных правителей наёмников. Производство дохода через налогообложение усиливало движение к постоянным армиям. Более эффективное внутреннее усмирение противоречий, что получалось в результате, обеспечивало более безопасную экономическую среду, которая, в свою очередь, увеличивала как частные, так и общественные доходы (Jones 1981; Elias 1983).

Тем не менее, на этой стадии не возникали территориально определённые, территориально устойчивые и взаимоисключающие государственные образования. Всё было не так просто. На самом деле произошло так, что этот период экспансии и расширения производственно-хозяйственных связей был внезапно и грубо прерван в середине 14 века. Голод, войны и чума выкосили население Европы, сократив его, по меньшей мере, на одну треть или, возможно, больше. Целые населённые пункты исчезли; опустошённые земли превратились в болота и пустоши. Экономика впала в глубокую и, по-видимому, перманентную депрессию, а мародёрство, грабёж и гражданские бунты снова стали свойственны Европе. Экономического роста не было до второй половины 15 века (Hays 1989; сравни Tuchman 1978).

Эти изменения в материальном мире, как позитивные, так и негативные, были, тем не менее, настолько сильны, что существующие социальные механизмы были напряжены до предела.

Стратегическое поведение

Действительно, экономический рост и расширение производственно-хозяйственных связей на протяжении 13 и 14 веков в изобилии встречали институциональные преграды до того, как они были уничтожены Чёрной смертью и Столетней войной. Эти преграды включали феодальную структуру прав собственности и формы контроля за трудом; недостаточное финансирование, особенно в сельском хозяйстве; неразбериху светских и церковных юридических норм принуждения, которая наполняла средневековое общество; и социально-паразитическую природу многочисленных территориальных правителей. Одним способом характеристики влияния материальных изменений, рассмотренных выше, на преобладающий институциональный порядок является изучение факта изменения ими матрицы мер принуждения и возможностей для социальных акторов, в результате чего стали возможны новые ситуации стратегического взаимодействия их друг с другом. Это предмет исследования «новой экономической истории», изначально связанной с работами Норта и Томаса (1973). Рассмотрим следующие примеры.

Во-первых, резкий демографический спад в 14 веке затронул относительный ценовой фактор, благоприятствовавший сельскохозяйственным рабочим и промышленным производителям и, в то же время, ставивший препятствия классу собственников земли -  самой основе феодального общества.

Во-вторых, бедствия 14 века создали возможности для «предприимчивых политиков» доказать свою социальную полезность путём обеспечения функционирования различных социальных служб, начиная от помощи бедным с целью более эффективных институциональных мер и кончая управлением коммерцией. Согласно Джонсу (1981: глава 7), силы, благоприятствовавшие институциональным изменениям, реагировали более зримо на эти бедствия, чем силы, которые стремились помешать этим изменениям (см. также Milgrom, North and Weingast 1990).

Третий пример затрагивает отношения между средневековой судебной властью и торговыми ярмарками - отношения, которые в некотором отношении напоминают то, что происходит между транснациональными экономиками и национальной юрисдикцией сейчас. Средневековые торговые ярмарки поддерживались местными лордами; некоторые из них находились лишь на расстоянии броска камня от феодального замка. Ярмарки приветствовались по той простой причине, что они создавали доход. В случае знаменитой ярмарки в Шампани Верлинден (1963: 127) пишет, что доходы получались от «налогов за проживание и за место на рынке, въездных и выездных пошлин, налогов на продажу и покупку, пошлин на вес и меру, судебных и охранных издержек на итальянцев и евреев» (см. также Bautier 1971). Более того, местные лорды могли в любой момент закрыть любую ярмарку в своих владениях - почти как нынешние государства могут закрыть оффшорные рынки и производства - хотя другие лорды в других местностях могли, вероятно, только радоваться тому, что могут предоставить этим ярмаркам альтернативное место.

Ни в каком отношении средневековые торговые ярмарки не могли стать заменой институтам феодального управления. Однако ярмарки значительно содействовали смерти феодальных властных отношений. Они делали так потому, что новое богатство, которое они произвели, новые инструменты экономического взаимодействия, которые они породили, новый характер коммерческой деятельности, который они распространили, новые порядки управления, в которых они нуждались, и расширение познавательных горизонтов, которое они осуществили, все помогли подорвать персоналистические связи и способы рассуждения, на которых покоилась феодальная власть. Как это подтверждает Мервин Бекер (1981: 15), средневековые торговые ярмарки были местом, в котором «система обмена была свободна от правил и ритуалов» (см. также Coleman 1986). Подобно системе обмена, система правления тоже, в конечном счете, была освобождена. Импульс, однажды данный ярмарками городам, привёл к бо́льшей институциональной замещаемости, потому что, по словам средневековой максимы, «воздух городов делает свободным» (Stadtluft macht frei - нем.) - то есть, говорится, что города действительно осуществляли юрисдикцию над своими новыми жителями и требовали от них лояльности (Rorig 1967; Le Goff 1976).

Четвёртое, и последнее - Хендрик Спрюйт (1994) показал, что эрозия средневековой системы правления, рост торговли и подъём городов инициировали новые возможности для коалиций королей, аристократии и городов. Действительно, Спрюйт рассматривает примеры политических форм, которые наследовали средневековой системе управления - территориальные государства в одних местах, города-государства в других и лиги городов где-нибудь ещё - объясняя их специфической природой коалиций, которые сформировались. Короче говоря, внешние потрясения 14 века в фундаментальных основах потрясли преобладающий социальный порядок и создали новую матрицу мер принуждения и возможностей для социальных акторов.

Тем не менее, некоторые новые экономические историки желают идти дальше, предполагая, что современная система государств проистекает непосредственно из этого процесса, так как государство представляет оптимальную величину политической единицы, которая требует обеспечения эффективных прав собственности и физической безопасности. Меньшие единицы просто «должны вырасти», утверждают Норт и Томас (1973: 17). В экономической сфере это стремление к юридической экспансии государства, как было сказано, произошло (в сфере спроса) от потребности в эффективных правах собственности, которые сократили разницу между частным и общественным уровнями доходов. В сфере предложения, утверждают они, эта экспансия двигалась, при помощи фискальных интересов правителей, к более высокому доходу. В сфере безопасности новые военные технологии и изменения в лучшую сторону в уголовной сфере якобы привели к потребности в больших и фискально более искусных государственных образованиях (McNeill 1982).

Теория, что современное государство было функционально детерминировано подобным образом, имеет, по крайней мере, два серьёзных недостатка. Первое, её ретроспективная ценность строго ограничена: действительно, централизованные монархии появились на Западе; но города-государства были сконцентрированы в Италии, а княжества, так же как и лиги государств - в Германии, таким образом препятствуя своему превращению в большие (и, согласно логике новой экономической истории, возможно, более эффективные) политические единицы. Тем временем восточная Европа попросту опускалась во тьму очередного витка развития крепостного права. Более того, как показывает Спрюйт (1994), две другие успешные формы средневековой системы правления, итальянские города-государства и Ганза, фактически были жизнеспособными политическими альтернативами территориальным государствам, полностью способными взимать налоги и набирать армии в лучшие года на протяжении этих двух веков. В социальной жизни эти два века не были просто временем застоя.

Второе, существует основополагающий логический и эмпирический разрыв в существовании некоего функционального воздействия на политические единицы с тем, чтобы обеспечить их рост, и, в особенности, их превращение в систему территориально определённых, территориально устойчивых и взаимоисключающих государственных образований. Утверждение, что современная система государств также была функционально детерминирована, влечёт за собой провозглашение ошеломляющих исторических и интеллектуальных соотношений, которые новая экономическая история не видит возможным доказать. Теперь мы должны показать, почему.

Социальные эпистемы

Майкл Уолцер указывает нам путь, по которому следует двигаться в решении этой проблемы. «Государство, - писал он (1967: 194), - невидимо; прежде чем его можно увидеть, оно должно быть персонифицировано; прежде чем его можно полюбить, оно должно стать символом; прежде чем его можно изобрести, его следует представить в воображении». Тот процесс, посредством которого общество впервые осознаёт само себя, изобретает соответствующий порядок правления и экономического обмена, формирует в соответствии с определёнными символами свою идентичность и распространяет нормы и идейные доктрины, не является продуктом ни материальной детерминации, как обычно выражались вульгарные марксисты, ни продуктом инструментальной рациональности, как сказали бы неугомонные утилитаристы.

Германские социальные теоретики, начиная от Макса Вебера и кончая Юргеном Хабермасом, рассматривали общество как совокупность систем значений и смыслов. Во французской традиции, от Дюркгейма до Фуко, последовательно можно проследить изучение коллективного мышления (mentalités collectives). Общего понятия, объединившего бы оба направления идей, нет; одно из них более семиотическое, другое - более структурное. За отсутствием более приемлемых терминов, я должен предложить свой термин, объединяющий оба эти направления на основе того факта, что оба они  выражают «эпистемное» измерение социальной жизни, а также любое преобладающее сочетание её составных элементов - «социальная эпистема» (при должном упоминании книги Foucault 1970). Смерть средневековой системы правления и подъём современной отчасти обусловлены трансформациями в социальной эпистемологии. Проще говоря, фундаментальным изменениям подвергся сам тот ментальный аппарат, который использовался людьми для формирования образного и символического фона определённых форм политического сообщества.

На доктринальном уровне исследователи международного права и организации долгое время указывали на определяющее влияние по отношению к понятию суверенитета нестандартного религиозного принципа «чья земля, того и религия» (cujus regio ejus religio), который передавал право выбора между католицизмом и протестантизмом в руки местных правителей, и соответствующего светского принципа «король в своём королевстве - император своих владений» (Rex in regno suo est Imperator regni sui), обусловленного тем, что политическое положение территориальных правителей в их областях было идентичным положению императора по отношению к его владениям  (Gross 1968; Hinsely 1967). Сэр Эрнест Баркер восклицал, что в этих двух фразах «мы можем слышать треск от крушения средневековья» (цитата по Gross 1968: 56-57). Более того, повторное обращение к понятию абсолютной и исключающей частной собственности, восходящему к римскому праву, несомненно, способствовало формулированию понятия абсолютного и исключающего суверенитета.

На более глубоком уровне политической метафизики историки политической мысли долгое время указывали на влияние по отношению к появившемуся представлению европейских территориальных правителей о самих себе новой модели социального порядка, отражавшей последние изменения во взглядах на природный мир - то есть, взгляд на общество как совокупность атомистических и автономных активных организмов (body-in-motion), действующих в поле сил, вызванных к жизни исключительно амбициями и проблемой нехватки ресурсов для жизнедеятельности. Это как раз та модель, в рамках которой размышляли такие различные мыслители Нового времени, как Макиавелли и впоследствии Гоббс (Walzer 1967; Wolin 1960; Macpherson 1962; Pocock 1975).

Вероятно, можно сказать (хотя, я думаю, трудно доказать), что эти доктринальные и, возможно, даже метафизические изменения были обусловлены соображениями власти и скупости - или «эффективности», используя более нейтральный термин, преимущественно употребляющийся в литературе. Тем не менее, новые формы пространственной дифференциации, в соответствии с которыми были сформированы и новоявленные политические представления людей - это другое дело; они отражают гораздо более масштабные трансформации в социальной эпистемологии, которые распространялись гораздо дальше границ сфер политической и экономической жизни.

Возьмём, например, аналогичные изменения в области лингвистики, такие как увеличение числа просторечных выражений в языке (Febvre and Martin 1984) и начало доминирования «я»-форм в речи - то, что Франц Боркенау (1981) описывал как «острейшее противопоставление «я» и «ты», «мы» и остального мира». Возьмём аналогичные изменения в межличностном восприятии, такие как новые идеи индивидуальной субъективности и новые значения понятий личной чувствительности и стыда (Elias 1978). Эти изменения, среди прочих своих последствий, привели к пространственной перестройке жилища (применительно ко всем слоям общества, от дворцов в феодальных поместьях до домов зажиточных горожан), заключавшейся в более тщательном разграничении и разделении частной и публичной сфер жизни и соответствующих им функций.           

Пожалуй, наиболее важная из этих перемен произошла в изобразительном искусстве; это изобретение однонаправленной перспективы. Предыдущие механизмы визуального представления объектов имели две пространственные характеристики. Во-первых, художники рассматривали своих субъектов с нескольких различных сторон и углов, «нежели чем с одной, общей позиции» (Edgerton 1975: 9). Во-вторых, вариации в размерах изображённых фигур зависели от символической или социальной важности изображённого человека или объекта, а «не от какого-либо принципа оптической инверсии» (White 1987: 103). Как это объясняет Гарольд Осборн, в однонаправленной перспективе (изобретение которой приписывается, как правило, Филиппо Брунеллески, где-то около 1425 года) «изобразительная поверхность рассматривалась как прозрачная вертикальная ширма, поставленная между художником и его объектом, на которой он набрасывает контур (видимого поля) таким, каким он является, если смотреть с одной, чётко зафиксированной точки зрения» (1970: 840, курсив добавлен). Результатом установления этой чётко зафиксированной точки зрения, с которой рассматривался мир, стал горизонт перспективы, сходящейся в отдалении в одну точку, на котором объекты постепенно отступали от наблюдателя вдаль.   

В силу этого события точность и перспектива стали главными ценностями; например, Брунеллески, кроме того, внёс большой вклад в развитие оптики и картографии. Впрочем, наибольшую важность имел тот факт, что эти точность и перспектива проистекали из установления строго определённой точки зрения - единой точки зрения, точки зрения одной, единственной субъективности, от которой отличались все другие субъективности и в противовес которой все другие субъективности представлялись в уменьшенном размере и находились в пространстве дальше, в глубине, приближаясь к точке схождения перспектив.   

Если и существует какой-либо общий элемент в тех разнообразных примерах дифференциации социальной жизни, рассмотренных нами, то это как раз таки и есть новая форма художественной перспективы. Эджертон в своей классической работе заключает, что каждая цивилизация стремится установить свою собственную, специфическую перспективу, свою собственную доминирующую символическую форму постижения и восприятия пространства, и однонаправленная перспектива «была специфическим ответом Ренессанса» (1975: 158). Впрочем, то, что верно для изобразительного искусства, равным образом было верно и для политики: политическое пространство виделось и определялось так, как если бы оно рассматривалось с единой, чётко зафиксированной точки зрения. Понятие суверенитета, в таком случае, представляет собой всего лишь доктринальный аналог приложения форм однонаправленной перспективы к пространственной организации политики.

Трансформация пространственной организации политики была столь глубока, без преувеличения - ошеломляюща, что современники испытывали огромные трудности, пытаясь осознать все её последствия на протяжении многих последующих лет. Маттингли, например, рассказывает о попытках Франциска I ещё в 1547 году реформировать аппарат французского государства посредством установления чётко фиксированного числа государственных секретарей (secrétaries d'tat) - четыре. Тем не менее, каждый из четырёх получал право управлять одной четвёртой частью Франции и отношениями со всеми ближними и дальними странами - нежели чем если бы их обязанности были поделены в соответствии с логическим (по современным стандартам) разделением сфер внутренних и внешнеполитических отношений (Mattingly 1964: 195).

Заключая, можно сказать, что материальные изменения могли породить и необходимость, и желательность этих более широких трансформации доминирующей социальной эпистемы, которые и произвели совершенно новые пространственные формы. Предприимчивые правители могли и старались использовать эти новые образы и идеи для реализации своих интересов. Тем не менее, широта и глубина этих изменений свидетельствуют, по самой крайней мере, в пользу относительной самостоятельности сферы социальной эпистемологии. Уолцер хорошо говорит об этом: «Если символизация сама по себе не создавала единства (то есть, не обладала функцией политической практики с тем же успехом, что и функцией символической деятельности), то она создавала единицы - единицы разума, бывшие фундаментальными для всех видов мышления и деятельности, единицы восприятия, на основе которых могли соединиться чувство лояльности и чувство уверенности» (1967: 194-195, курсив оригинала).

Следовательно, далее я обращаюсь к сфере социальной практики, где и были достигнуты новые формы единства. В особенности я подчёркивают два аспекта: процесс приобретения социальных прав, облегчивший консолидацию территориального управления; и процесс установления «неравномерного» характера территориальной структуры, сделавший возможным формирование новыми территориальными правителями, считавшими свою собственную личность конституирующим элементом самостоятельной моральной и политической сферы, сообщества государств, находящихся в равных условиях.

Приобретение социальных прав

Разрушение средневековой системы правления значило, что на трёх уровнях сосредоточения власти, созданных новой ситуацией жизни - уровне внутренней социальной структуры, уровне территориальных образований, уровне сообщества территориальных субъектов - сложились определённые параметрические условия. В каждом случае относительный успех тех или иных соперничающих за власть партий определялся не только материальной властью, которой они обладали, или интересами, которые они преследовали, но также и процессом приобретения социальных прав, который отражал продолжающуюся трансформацию социальных эпистем. Ниже я подробнее остановлюсь на территориальных государствах и их сообществах.

На уровне территориально-государственных образований необходимые параметрические условия складывались в обществе именно там, где выкристаллизовывалось право на управление (то есть, там, где сосредотачивалась власть). Давайте перенесёмся в эпоху существования западноевропейских монархий примерно в середине пятнадцатого века. Их будущее виделось тогда достаточно безрадостным. В Кастилии, король которой иногда носил титул императора, королевская власть была одной из самых слабых во всей Европе; доминировали города. В Арагоне города были слабы, а дворянство находилось под контролем, обещая верность своему королю при помощи следующей, весьма невыразительной клятвы: «Мы, те, кто столь же благородны, как и ты, клянёмся тебе, кто не более благороден, чем мы, признавать тебя нашим королём и высшим владыкой при условии соблюдения тобою всех наших свобод и прав; если же нет, то нет» (цитата из Johnson and Percy 1970: 56). Во Франции в 1429 году монархия была спасена дочерью фермера, руководствовавшейся своей миссией, внушённой ей видениями и голосами «высших» сил; впрочем, неверно, что интервенция каким-то образом помогла в становлении нового государства, и когда через почти двадцать пять лет Столетняя война закончилась, страна лежала в руинах. Англия, уже и так слабая и раздробленная, была раздроблена ещё больше смертельной Войной Роз. В таком духе и продолжали развиваться события.

Поворот наступил неожиданно. Уже к концу века, по словам Джонсона и Перси (1970: 73), сильная централизованная власть «почти полностью трансформировала политическую жизнь западной и центральной части западной Европы». Новые субъекты политики стали очевидной реальностью, а не просто целью стремлений, тенденцией развития или борьбой. Во Франции, более того, в ходе этого процесса слабая центральная монархия завершила поглощение сильного герцогства Бургундского.

Как можно объяснить эти изменения? Одно из возможных объяснений - утверждать, что эти фундаментальные изменения произошли с целью, чтобы власть могла использоваться правителями, считаясь при этом общественно легитимизированной их подданными. Следовательно, центральные правители приобрели больше власти благодаря своей миссии построения государства. Во внутриполитической сфере применение силы слилось с функцией обеспечения общественного порядка, что, таким образом, постоянно дискредитировало случаи её использования для личной выгоды и накопления. Во внешнеполитической сфере применение силы слилось с искусством управления государством, что дискредитировало её использование для примитивной экспансии и расширения территории государства (Pocock 1975; Gurnée 1985).

Этот процесс приобретения прав также помогает оценить примеры успехов и неудач попыток централизации, описанных выше. Монархи запада стремились связать свою судьбу с этими новыми целями, и в результате возникали огромные по своему размеру взаимоисключающие государственные образования. Центр западной Европы и Италия, с другой стороны, должны были, к тому же, справиться со своими мешающими нормальному развитию пережитками эпохи гетерономии, Священной Римской Империей и папством. Всё то время, пока они были лишены какой-либо доминирующей власти, по-прежнему было трудно чётко сформулировать понятие (не говоря уже о создании соответствующих институтов) исключающего государственного образования - при условии, что Империя и папство по-прежнему сохраняли высокую степень социальной эффективности своей деятельности. Выражением гомономной территориальной структуры стали здесь города-государства и княжества. На востоке подобные социальные изменения никогда не занимали первого места. Впрочем, Тилли (1975: 22) отмечает, что даже в западных королевствах лидеры предшествовавших этой новой территориальной структуре государственных институтов и некоторые обычные граждане «веками боролись с призывами к централизованному государству», вплоть до семнадцатого века, однако с течением времени во всё большей и большей степени главным вопросом повестки дня становились условия существования центрального правления (а не факт его существования).
На уровне сообщества государств критическим параметром стало право выступать в качестве конституирующего элемента нового коллективного политического порядка. Вопрос здесь не в том, кто и сколь много имеет власти, а в том, кто может быть признан в качестве власти (Ashley 1984: 259). Подобное обозначение верховной власти по сути своей - коллективный акт. Оно затрагивает проблему взаимного признания нового конституирующего принципа суверенитета. Мартин Уайт указывает (1977: 135), что «невозможно было бы иметь сообщество суверенных государств, если бы каждое государство, провозглашая свой собственный суверенитет, не признавало бы, что все другие государства имеют право провозглашать и пользоваться своим собственным суверенитетом с таким же успехом». Обоюдный суверенитет стал, таким образом, принципиальной основой нового международного порядка.

Конечно, новый организующий принцип обоюдного суверенитета ставился под сомнение или полностью отрицался войнами; но даже в процессе развития европейских войн мы можем видеть признаки его прочного установления. Как уже отмечалось, частные войны перестали считаться приемлемым делом, и война вскоре стала повсюду рассматриваться как атрибут суверенитета. Ещё более интересно, что впоследствии европейские войны, как представляется, отразили прогресс в доминирующих типах ведения войны.

Первой их формой мы можем назвать «конституирующие» войны. Здесь мы ещё рассматриваем вопросы самой онтологии политических субъектов - то есть, имеется в виду, какого рода субъектами они будут. Первый пример - религиозные войны. Как считает Рейнхарт Козеллек (1985: 8), Аугсбургский мир (1555 год) в итоге зафиксировал свои пространственные границы посредством нового морального согласия: «Компромисс, родившийся из необходимости, скрывал в самом себе новый принцип, принцип «политики», который утверждал себя в процессе развития в течение последующего века». Тем не менее, международная политика, которая была нравственно отделена и автономна от сферы религии, не вошла в практику - полно и чётко - вплоть до Вестфальского мира (1648 год), завершившего Тридцатилетнюю войну.

За этой первой фазой последовали войны, в которых природа политических субъектов была уже повсеместно признана, однако их территориальные конфигурации оставались спорными. Мы можем назвать их «конфигуративными» войнами. Различные войны за наследство в начале восемнадцатого столетия - испанское, польское и австрийское - и Семилетняя война (1756-1763) иллюстрируют этот тип войн. Среди прочих факторов, эти конфликты развивались вокруг противостояния принципов территориальной близости и транстерриториальных династических претензий как основы жизнеспособного баланса сил. В результате территориальная близость победила, по крайней мере, в сердце Европы (Anderson 1963; Kaiser 1990).

Третья фаза в развитии типов ведения войны составляется из нескольких похожих между собой стратегических и, естественно, тактических войн, войн, которые мы можем назвать «позиционными»; периодически их нормальное течение прерывалось стремлениями тех или иных государств выстроить универсальную империю, которые, впрочем, в каждом случае с успехом гасились (Dehio 1962; Gilpin 1981).

Наконец, когда понятие государственного суверенитета расширилось настолько, что превратилось в понятие национального суверенитета, число наёмников в войсках резко упало и, в конце концов, они исчезли совершенно. Вооружённые силы в результате стали отображением нации (Thomson 1994).

Критическим порогом в этом развитии был переход от конституирующих войн к конфигуративным, ввиду того, что они первыми признавали принцип обоюдного суверенитета. Когда все эти переходы были осуществлены, Европа получила в результате огромное множество весьма слабых государств, включая сюда и приблизительно две сотни германских княжеств, которые не были способны защищать своё право на существование посредством материальной силы, однако были наделены сообществом государств определёнными социальными правами для того, чтобы выступать в качестве составных элементов этого сообщества (сравни Strang 1991).

Таким образом, процесс наделения определёнными социальными правами был одним из способов, при помощи которых новые элементы политического дискурса были вписаны в социальную жизнь для того, чтобы произвести новые элементы политического порядка.

Парадокс абсолютной индивидуации

Наши рассуждения выводят нас к парадоксу. Устанавливая территориально зафиксированные государственные образования, утверждая, что эти территориальные сферы юрисдикции отделены друг от друга и взаимоисключающи и признавая эти обстоятельства в качестве конституирующей основы международного сообщества, какие средства, в таком случае, мы оставляем новым территориальным правителям для управления теми проблемами этого сообщества, которые не могут иметь территориального решения?

Подобный вопрос возникает в связи с проблемой использования общего пространства, такого как приграничные или трансграничные водные пути, как, впрочем, и океаны в целом. Как кто-то может владеть чем-либо, на что он не имеет права собственности? Или, что вызывает даже большие проблемы, как он может исключить других из этого права владения? Водные артерии, находящиеся внутри материка, могут быть поделены посередине (так, как правило, и происходило, хотя зачастую не ранее, чем все другие - и более жестокие - средства раздела уже были израсходованы). Океанское пространство - кроме прибрежных зон, которые каким-то образом ещё можно было защищать от нападения - ставило своим существованием более фундаментальную проблему. Испания и Португалия пытались заключить двустороннее соглашение, в соответствии с которым Испания провозглашала монополию на торговые пути западной части океана вплоть до Дальнего Востока, а Португалия - восточной части, но они не смогли придать своему договору должную прочность. Молодой юрист по имени Гуго Гроций начал свою головокружительную карьеру, написав по требованию голландской Ост-Индской компании брошюру, провозглашавшую доктрину, противоположную то, которой тогда придерживались, и озаглавленную соответствующим образом - Свободное море (Mare Liberum).

Впрочем, действительно серьёзная проблема была связана не с правами общего пользования, а с правами, являвшимися ключевыми для взаимоисключающих территориально-государственных образований: не осталось ни одного уголка пространства, где бы даже такая базовая задача как управление дипломатическим представительством выполнялась бы без опасений разрушительных волнений в данном государстве, произвольного вмешательства в дипломатическую деятельность и разрыва существующих каналов взаимодействия с этим государством. 

В средневековой Европе право направлять посольство было методом формальной и привилегированной коммуникации, которое могло признаваться или отрицаться в зависимости от социального статуса и роли сторон, вовлечённых в переговоры, и в зависимости от рассматриваемого вопроса (Mattingly 1964). Посол имел специфическую миссию, для исполнения которой он обладал соответствующим специфическим иммунитетом. Правда, в случае совершения разнообразных злодеяний и преступлений посол находился в подчинении и был подсуден тому государю, при котором он находился, как если бы он являлся подданным этого государя. Подобная ситуация, однако, перестала быть общепринятой с того момента, когда право посольства стало символом признания суверенитета и посольства стали постоянными учреждениями. В особых, конкретных ситуациях предоставлялись всё более и более специфичные виды иммунитета постоянным послам, в зависимости от того, что требовала ситуация. Правда, на протяжении целого века (или около того) религиозных войн это право постоянно подрывалось, среди прочих факторов, и так называемым вопросом посольской церкви.

Как и предполагает данный термин, имеются в виду службы, проводимые в церкви посольства, привлекающего к ним своих соотечественников, живущих в данном государстве - в случае, когда религии в их отечестве и в принимающем посольство государстве различны. В частности, Эдуард VI настаивал на том, чтобы новый английский молитвенник применялся во всех английских посольствах за рубежом; Карл V достаточно нетерпимо отнёсся к подобной ереси при своём дворе. Ситуация, когда ввиду подобных вопросов отношения на короткий срок разрывались, не была столь уж редкой в дипломатических отношениях. Впрочем, для долгосрочных отношений такое решение стоило слишком дорого; необходимость в постоянной и надёжной коммуникации между правителями была слишком велика. Взамен было найдено доктринальное решение. Вместо того чтобы представлять ситуацию так, будто при католическом дворе совершается еретическая протестантская служба или наоборот, это решение показало, что легче представить, будто эта служба совершается не столько в принимающей посольство стране, сколько на территории присылающей посольство страны - в резиденции посла. Таким образом, постепенно отправление культа стало одним из многих других видов деятельности и сферы юрисдикции посольства. Было изобретено вымышленное пространство, «экстратерриториальность». Маттингли хорошо описывает этот парадокс (1964: 244): «Присваивая себе верховную власть над совестью людей, новые государства достигли абсолютного суверенитета. При этом выяснилось, что они могут взаимодействовать друг с другом, лишь допуская внутри себя маленькие островки чужого суверенитета». Адда Бозман добавляет (1960: 482-483), что эти островки чужого суверенитета рассматривались, тем не менее, «не только как юрисдикция каждого отдельного государства, но также и как ядро коллективной системы... государств... вне которой суверенитет не мог существовать».

Установление того, что мы можем назвать «неравномерностью» территориальной структуры (для которой, таким образом, экстратерриториальность - первый и наиболее устойчивый пример), с течением времени стало общим способом, который использовали государства для ослабления парадокса абсолютной индивидуации. Международные режимы, общие рынки, политические сообщества и тому подобное представляют собой ещё несколько институциональных форм, посредством которых территориальная структура становится неравномерной (сравни Kratochwil 1984)редставляют собой ещё несколько институциональных форм, посредством которых территориальная структура становится неравномерной. В итоге, не-территориальное функциональное пространство - это та сфера, в которую территориальные правители переносят и где они имеют дело с теми сторонами коллективного существования, которые они считают неизбежно транстерриториальными по своему характеру. Как раз в этой сфере и складывается международное сообщество, и именно в ней могут быть прослежены модели его эволюции.
 
Модели изменений

Маттингли в своей магистерской работе (1964: 105-6) признаёт что «стержневые корни современного государства могут быть прослежены в западной истории настолько глубоко, что они заметны (даже) в античных городах, чей туманный образ на протяжении всего средневековья предоставлял тем или иным государственным деятелям  идеальную модель власти и порядка». Впрочем, как он убедительно показывает, современное государство не развивалось из этих более ранних опытов; оно было изобретено европейцами раннего Нового времени. Конечным вопросом для рассмотрения, таким образом, предполагается анализ моделей развития, которые демонстрируют нам эти эпохальные изменения. Трансформация средневековой системы в современную характеризуется тремя моделями.

Первая: в определении конечных результатов долгосрочных изменений главную роль играли непредвиденные обстоятельства. Крестовые походы не были предназначены для того, чтобы предложить новый способ увеличения доходов территориальных правителей, но именно этим дело и кончилось (Finuncane 1983). Современное государство логически не вытекало из средневекового папства; тем не менее, по мнению Страйера (1970: 22), своим примером эффективной администрации, которую оно установило, «григорианское понимание церкви почти что требовало создания понятия государства». Общество не выбирало капитализм, когда его существование было подтверждено цивилизующими импульсами торговли; однако буржуазия, социальный двигатель торговли, своим существованием воплотила капитализм (Hirschman 1977). Монархи не ставили целью ослабление своих конституционных полномочий, продавая должности или созывая представительные собрания для того, чтобы повысить налоги; они лишь стремились увеличить свои доходы. Короче говоря, причины, по которым делались те или иные вещи, зачастую имели очень мало общего с тем, чем действительно оканчивалось то или иное предприятие, или с тем, что было возможно сделать, руководствуясь ими (сравни Gould 1985).

Вторая: фундаментальные трансформации могли иметь достаточно древние источники, однако когда они происходили, они происходили, по историческим меркам, достаточно быстро. Более того, они происходили в обстановке кризиса и дезинтеграции прежнего порядка - в обстановке общей утраты предсказуемости и понимания того, что, по словам Треси Стронг (1974: 245) «можно назвать политикой, того, что можно считать свидетельством и того, что можно считать фактом, а также того, что является спорным и того, что может оказаться верным». Тем не менее, тогда, когда система современных государств стала консолидированной, процесс фундаментальных трансформаций сошёл на нет: «(государства) несомненно, полностью остались в том же виде, в каком мы их наблюдаем и в наше время», как заключает Тилли (1975: 31), хотя их сущностные формы и индивидуальные траектории движения существенно различались с течением времени (Mann 1988). Палеонтологи описывают подобный механизм изменений - стабильные структуры, разрыв, снова стабильные структуры - как «периодически нарушаемое равновесие».

Наконец, изменения никогда не были полными и всеохватными. Как разъясняет Спрюйт (1994), средневековая система правления развивалась в первую очередь в нескольких довольно жизнеспособных формах территориального управления: крупные территориальные государства, города-государства и союзы городов. И, что важно, процесс, в конечном итоге способствовавший дальнейшему развитию именно территориальных государств, воплощал иную логику, нежели чем процесс, способствовавший развитию и государства, и его альтернативных форм. Также отмечается, что формальная гибель Священной Римской Империи - реликта средневековья, который, как настаивают историки, не был ни священным, ни римским, ни империей - произошедшая не ранее 1806 года, столь же близка по времени к образованию Европейского экономического сообщества, как и Вестфальский мир, который, как говорится обычно, ознаменовал начало современной международной политики. Наконец, социополитические сообщества, имеющие длительную историю своего существования, остаются эффективными и сегодня, не ограничиваясь только территориальными государствами, но включая гораздо большее число элементов, начиная от транснациональных сетей этнических и религиозных связей и заканчивая Содружеством Наций. Определение доминирующих исторических форм, таким образом, является вопросом баланса - то есть, оценки соотношения доминирующей власти и упадка этой власти, релевантности существующим условиям и ложной значимости. Тем не менее, дело в том, что современное государство развивалось, вытесняя замещающие альтернативы более эффективно, чем любые другие предыдущие формы организации власти.

Поиск исторических корней эпохи постмодерна

В конце пятнадцатого века в Европе господствовала стабильность, так что она смогла охватить собой, а затем завоевать весь мир. С началом двадцатого века эта «Колумбова эпоха», как её охарактеризовал сэр Халфорд Макиндер (1904), подошла к своему завершению. В своём насыщенном идеями эссе Макиндер обращается к двум различным измерениям новой «глобальной» эпохи. Первое привлекает больше внимания, но оно менее важно в данный момент: стратегические последствия важнейшего факта единства мирового океана, которые дают начало большим спорам о роли хартланда и римланда и морских и сухопутных держав, спорам, ставшим сутью геополитики, оправдывают послевоенную теорию сдерживания. Второй момент, который последующие комментаторы в большинстве своём игнорировали, касается пространственной и временной интеграции ранее разделённых и сосуществовавших параллельно мировых систем, каждая из которых имеет относительно автономный ряд социальных событий и отражает свои собственные законы историчности, в единственную пост-Колумбову мировую систему.

В этом эссе я попытался найти тот терминологический аппарат и те аналитические измерения, которые позволили бы нам задать осмысленные вопросы относительно возможных тенденций постмодерна в мировом политическом устройстве. Я сделал это, приоткрыв процессы, при помощи которых стала реальностью наиболее отличительная черта эпохи модерна в международной политике: особая форма территориальной структуры - обособленная, фиксированная, взаимоисключающая - как основа для организации политической жизни. В заключение я кратко суммирую основные выводы этих попыток и далее подчеркну некоторые как методологические, так и содержательные следствия для будущих исследований.

Итак, первое. Понятие дифференциации является ключевым понятием, позволяющим нам приоткрыть исторически специфичные и наиболее яркие характеристики современной территориальной структуры. Признавая, что международное политическое устройство по определению является анархией, то есть, некой сегментированной областью реальности, спрашивается, на основании чего оно сегментировано? На основании чего индивидуализированы его элементы? Что направляло особую современную форму индивидуации? И каковы были её последствия для международного сообщества? Я предполагаю, что способ дифференциации в рамках любой коллективности является, не больше и не меньше, стержневой опорой для эпохальных изменений в системах правления.

Современный способ дифференциации явился результатом перемен в нескольких сферах социальной жизни, которые не сводимы одна к другой. Эти сферы включают материальное окружение (экодемографическое, отношения производства, отношения в военной сфере); матрицу сдержек и возможностей, в рамках которой взаимодействовали социальные акторы (структура прав собственности, расхождение между уровнями частного и общественного дохода, возможности создания коалиций между главными социальными акторами); и социальные эпистемы (политические доктрины, политическую метафизику, пространственные к социальные эпистемы (политические доктрины, политическую метафизику, пространственные й между главными социальными акторами); онструкты). Каждая из этих сфер подвергалась переменам в соответствие со своей собственной внутренней логикой. Но эти изменения также взаимодействовали между собой, иногда последовательно во времени, иногда функционально, иногда просто при помощи механизма диффузии, то есть, сознательного или неосознанного заимствования. Притом, что индивидуальные ряды изменений могут быть прослежены почти без проблем, в определённой точке развития достаточно быстро выкристаллизовались новые формы, которые и определили форму для всех последующих событий.

Сфера социальных эпистем, ментальный аппарат, при помощи которого люди переопределили своё коллективное существование, играла критическую роль. Специфика современной территориальной структуры тесно связана со спецификой однонаправленной перспективы. Социальные эпистемы действовали не как некий бесплотный дух времени (Zeitgeist - нем.), но посредством специфических социальных носителей и практик. Социальные эпистемы воздействовали на результаты развития посредством механизма наделения социальными правами и делегитимации, а также вдохнув жизнь в такое доктринальное изобретение как экстратерриториальность, на основании которого упокоилось сообщество территориально-государственных образований.

Наши выводы также предлагают некоторые методологические перспективы для изучения трансформации сегодня. Одна из таких методологических перспектив напрямую вытекает из относительной автономии тех различных сфер действительности, в которых эти произошедшие изменения имели место. Очевидно, что разные составные части современной теории международных отношений лучше приспособлены к тому, чтобы заниматься вопросом современных изменений и преемственности в разных сферах действительности. Неореализм очень хорош в отношении внутренней логики отношений в военной сфере, но он становится даже ещё более редукционистской теорией, чем самый современный марксизм, когда он начинает оценивать роль социальной эпистемологии. Микроэкономика институтов предлагает большие перспективы в вопросах стратегического поведения, однако она ничего не говорит об источниках тех социальных предпочтений, которые дают ему содержательное значение. Теории культуры - практически единственные при изучении роли пространственных представлений, но, как правило, они игнорируют действие микромотивов, и так далее. Каждая из этих теорий, поэтому, может стать «теорией высшего уровня», лишь не принимая в расчёт или совершенно игнорируя совокупность тех сфер социальной жизни, которые её исходные посылки не включают. Также нет и каких бы то ни было частей нынешней теории, которые каким-либо образом дополняли бы друг друга, так, чтобы мы смогли постепенно прийти к теории высшего уровня. Короче говоря, в то время как некоторые обобщения, напоминающие своего рода законы, мы может обнаружить в рамках трансформации средневековья в модерн, нет таковых, объяснявших бы саму трансформацию. Соответственно, понимание этой трансформации - и, возможно, любых других аналогичных изменений, которые могут иметь место сегодня - требует наличия эпистемологической установки, которая совершенно отлична от надменных заявлений самых современных течений в теории международных отношений. Она требует, как это определяет Квентин Скиннер (1985: 12), «готовности выделить частное и случайное, желания определить рамки, в которых наши собственные понятия и установки формируются определёнными историческими обстоятельствами и соответственно сильной неприязни... ко всем сводным теориям и единым схемам объяснения».

Вторая методологическая перспектива прямо вытекает из первой. Если верно, что интеллектуальный аппарат, при помощи которого мы изучаем фундаментальные изменения, сам по себе является составной частью того мира, который может быть подвергнут изменению, то, прежде всего, насколько адекватен и жизнеспособен этот интеллектуальный поиск? Особенно неприятно это осознавать, когда мы пытаемся понять перспективы эпохи постмодерна, постольку, поскольку доминирующие научные подходы являются неотъемлемой частью самого понятия модерна (смотри Benhabib 1984). Ввиду того, что я не являюсь философом науки, мой ответ волей-неволей отчасти отдаёт невежеством. Тем не менее, я одинаково браню и постмодернистских эпистемологов, и доминирующих позитивистов.

Для постмодернистов научный метод эпохи модерна как выражает силу, так и вызывает насмешку. С его же позиции, они впадают в фетишистский обскурантизм, который сами приписывают постструктуралистскому/постмодернистскому методу. Но это их «движение» - используя один из их «привилегированных» терминов - очень сильно вводит в заблуждение, как показывает простой пример. Среди культурных трансформаций по направлению к формам эпохи постмодерна очень немногие открытия считаются столь значимыми, как теория относительности Эйнштейна. Это происходит потому, что относительность, переворачивая человеческие представления о пространстве и времени, разрушает один из наиболее прочных или даже безусловных столпов научной мысли эпохи модерна. Тем не менее, теории Эйнштейна вскоре были подтверждены: специальная теория в лабораторных экспериментах, а общая теория - во время затмения 1919 года, полностью в соответствии с достаточно простыми научными методами. Что сделал Эйнштейн, так это сформулировал совершено новую и отличную от предыдущей онтологию физического мира. Действительно, он как раз таки никогда не принимал следствий своих открытий в сфере эпистемологии, которые другие выводили из его работ, что иллюстрируется его часто цитируемым возражением на принцип неопределённости, что Бог не играет с миром в кости. Моя позиция такова: более чем возможно утверждать что-либо истинно важное относительно эпохи постмодерна или даже внести свой вклад в становление исторических условий наступления эпохи постмодерна, не ударяясь в то, что называется постмодернистским методом.

Что до доминирующей в нашей области исследований позитивистской точки зрения, то, когда она применяется к изучению трансформации, оно строится в связи с ньютоновским состоянием покоя, в котором только и действуют её методы; эпистемологию часто путают с методом, а термин «онтология», как правило, вызывает либо озадаченные взгляды, либо смущённые улыбки. Я выбрал ньютоновскую аналогию сознательно и обдуманно. Показать, почему она полезна в данном случае, помогает описание Джеральда Фейнберга (1978: 9): «Ньютоновский механизм сам по себе не пытается объяснить, почему силы могут существовать в природе, скорее он описывал, как происходило движение, когда силы уже были известны» (курсив добавлен). Как отмечается в предисловии, простой заменой «сил» в этой фразе на «структуры» или «предпочтения» достигается достаточно сносное описание доминирующих ныне теорий международных отношений. Они описывают, как происходит «движение» - давая описание набора структур или предпочтений. Соответственно, эти теории не могут (в онтологическом смысле) понять фундаментальные трансформации; в том, что касается проблемы, «что силы (структуры/предпочтения) могут существовать в природе», верно всё то же, что и по отношению к изучению трансформации.

Наше исследование появления современной территориальной структуры также имеет содержательные следствия для изучения потенциальных трансформаций в нынешней международной системе. Полное приложение исторически обоснованных концептуальных рамок, схематически описанное здесь, в целом выходит за рамки этого эссе. Тем не менее, я завершаю свою статью неким общим руководством для будущего анализа, как, впрочем, и некоторыми рабочими гипотезами по поводу каждого из примеров, с которых я начал.     

Предшествующий анализ предполагает, что неравномерность территориальной структуры - это достаточно продуктивное поле для объяснения современных международных трансформаций. Исторически, как мы увидели, она является институциональным средством, при помощи которого сообщество суверенных образований стремилось компенсировать «социальные дефекты», присущие современной конструкции территориальной структуры. Это отрицание взаимоисключающих территориальных форм стало той точкой, на которой было основано международное сообщество на протяжении всей эпохи модерна. Сфера неравномерной территориальной структуры, поэтому, это то место, где сегодня может произойти своего рода переопределение международно-политического пространства.

Возьмём для начала Европейский Союз, где процессы установления неравномерной территориальной структуры зашли дальше, чем где-либо ещё. Неореализм приписывает её истоки стратегической биполярности; микроэкономический институционализм исследует, как национальные интересы и политические предпочтения главных европейских государств отражаются в механизмах сотрудничества в ЕС; неофункционализм же предвосхищает появление наднациональной государственной экономики. Каждый из подходов частично прав. С выигрышных же позиций данного анализа, однако, мы начинаем обнаруживать весьма отличные характеристики: ЕС может составить первое «мультиперспективное политическое устройство», появившееся с начала эры модерна. То есть, имеется в виду, что всё более трудным становится визуализация распределения механизмов управления международной политикой (да и, в значительной мере, даже внутренней политикой) между членами сообщества, хотя, при этом, своей отправной точкой международная политика союза имеет пятнадцать отдельных, единых, фиксированных точек зрения. Нет моделей стратегического поведения, которые могли бы быть справедливо приложимы к этой отличительной особенности ЕС - с того момента, когда сообщество членов как специфическое образование, в добавление к центральному институциональному аппарату ЕС, стало частью механизмов межгосударственного стратегического взаимодействия. Иными словами, идентичность каждого из пятнадцати членов - а идентичность логически предшествует предпочтениям - всё в большей степени начинает внутренне отражать ту коллективность, в которую они включены. Чтобы быть немцем, французом, голландцем, и так далее - даже чтобы быть британцем - всё в большей степени также нужно быть членом ЕС. В этом смысле, лидеры Европейского Союза могут рассматриваться как импресарио для коллективных идентичностей - бывший президент Еврокомиссии Делор, например, самосознательно использовал противоречия между расширением и углублением структуры сообщества как катализатор для дальнейшего переосознания европейского коллективного существования. Впрочем, нет признаков того, что это переосознание будет иметь своим результатом создание в Европе федеративного государства - которое просто повторяло бы в больших масштабах типичные для эпохи модерна политические формы.

Понятие мультиперспективных форм представляет собой призму, через которую видны другие возможные примеры международных трансформаций сегодня. Рассмотрим систему всё более интегрирующихся транснациональных микроэкономических отношений, кратко описанную в начале этой статьи. Возможно, наилучшим способом описать её, если мы смотрим на неё с нашей выгодной позиции, будет тот, когда мы скажем, что эти связи создали «глобальную сферу» в мировой экономике - децентрализованное, хотя и интегрированное пространство потоков, действующее в реальном времени, которое существует рядом с пространствами мест, которые мы называем национальными экономиками. Традиционные пространства мест продолжают вовлекаться во внешние экономические отношения друг с другом, которые мы называем торговлей, иностранными инвестициями и так далее, и которые более или менее эффективно опосредованы государством. В не-территориальной глобальной экономической сфере, однако, различия между внутренним и внешним с каждым разом становятся всё более проблематичными, и каждое из нынешних государств является последним препятствием в общих стратегических подсчётах. Это мир, в котором IBM является крупнейшим японским экспортёром компьютеров, а Sony - крупнейшим экспортёром телевизоров из Соединённых Штатов. Это мир, в котором Brothers Industries, японский концерн по производству пишущих машинок в Бартлетте, штат Теннеси, предъявил в американскую Международную торговую комиссию антидемпинговый иск против Smith Corona, американской фирмы, которая импортирует в Соединённые Штаты пишущие машинки из Сингапура и Индонезии, где в оффшорах на льготных условиях находятся её подразделения. Это мир, в котором даже американский Пентагон сталкивается с проблемой, как поддержать национальную идентичность «своей» оборонно-промышленной базы (Moran 1990). Короче говоря, эта не-территориальная глобальная экономическая сфера - это мир, предполагаемый в том, что Латтимор назвал «наивысшей важностью движения», а не места. Долгосрочная неослабевающая важность этой сферы, сильно напоминающая ситуацию, имевшую место в случае средневековых торговых ярмарок, может проявляется в её новых поведенческих и институциональных формах, а также в новых пространственно-временных конструктах, которые эти формы воплощают, а не в прямых вызовах, которые она ставит как потенциальный заменитель перед существующей системой правления.

Рассмотрим также трансформационный потенциал глобальной экологии. Среда существования человека представляет собой центральную проблему неослабевающей важности для будущей планетарной политики во многих отношениях. Главным среди них является её потенциал по включению новых и совершенно различных социальных эпистем - набора новых пространственных, метафизических и доктринальных конструкций, посредством которых будет сформирована видимая структура коллективного существования на планете. Эти эпистемы будут по форме отличаться от современной территориальной структуры и её атрибутов постольку, поскольку лежащей в основе структурной предпосылкой экологии является холизм и взаимная зависимость частей. Трудность состоит в эмпирическом обнаружении этого социально-эпистемологического измерения. Тем не менее, из поведения государств с определённой долей  вероятности может быть выведено, например, начинают ли они и в какой степени выражать новые и разнообразные принципы международной легитимности. Понятие международной системы опеки является одним из кандидатов на более пристальное рассмотрение. Согласно ему, нет иного института, который соперничал бы или пытался заменить государство; однако само по себе государство действует таким образом, что отражает не просто свои собственные интересы и предпочтения, но также и свою роль в качестве воплощения и проводника норм всего сообщества (Allott 1983) - короче говоря, мультиперспективная роль, отчасти в манере, с которой средневековые правители относились к космополитическим образованиям в сфере религии и права. Другой возможный подход к изучению влияния реальных или мнимых экологических катастроф на мышление политиков и особенно на представления населения в целом: следует обратиться к сценариям развития событий в Чернобыле, в случае с антарктической озоновой дырой и глобальным потеплением.

Наконец, данный анализ также потенциально обогащает и область изучения международной безопасности. Привести хотя бы один пример: нет ни одного человека, занимавшего какой бы то ни было властный пост где бы то ни было в Европе, который бы отреагировал на наиболее глубокие геополитические изменения за всю послевоенную эру - крах восточно-европейской империи Советского Союза, самого Советского Союза и объединение Германии - став защищать или тайно готовиться к возвращению системы соперничающих двусторонних союзов. Все стоящие на повестке дня альтернативы, касающиеся внешних механизмов достижения безопасности в Европе, и в восточной, и в западной, являются многосторонними по своей форме. Такое развитие предлагает нам гипотезу для дальнейшего объяснения. В рамках развивающейся части мира и отчасти вне их мы сможем наблюдать возникновение элементов сообществ международной безопасности наряду с более традиционными способами организации отношений международной безопасности в других частях. Эти сообщества безопасности не являются интегрированными по образу того, как это произошло со злополучным Европейским Сообществом безопасности, однако они в более значительной степени институционализированы, чем «плюралистические сообщества безопасности» в работах по интеграции 1950-х годов (Deutsch et al. 1957). Как кажется, подходящим в данной ситуации снова является термин «мультиперспективный». В масштабах этих сообществ безопасности проблема дисбаланса преимуществ, который вдохновлял позиционные войны на протяжении всей эры модерна, ныне разрешёна через замену его более коммунитарными механизмами. Подобные механизмы не предполагают отмены права использования силы; на самом деле они предполагают, однако, что использование силы является предметом процессов бо́льшей коллективной легитимации.  

Это на самом деле удивительно, что понятие территориальной структуры было так мало изучено исследователями сферы международной политики; пренебрежение им сродни ситуации, когда человек никогда не смотрит себе под ноги, когда идёт. Я доказал, что обособленная, взаимоисключающая и фиксированная территориальная структура более отчётливо определяет эпоху модерна в международной политике, и что изменения немногих других факторов могут очень сильно трансформировать современное международно-политическое устройство. Кроме того, я попытался показать, что неравномерная территориальная структура - это весьма полезная сфера для объяснения условий перехода к эпохе постмодерна в международной политике, а также я предложил некоторые способы, с помощью которых это объяснение может быть сделано. В качестве центрального измерения для понимания возможности перехода к эпохе постмодерна был определён процесс появления мультиперспективных институциональных форм. 

Поразмыслив, однако, нетрудно догадаться, что основы территориальной структуры и так считаются доказанными. Сэмюель Бекетт хорошо выразил это в «Эндшпиле»: «Вы находитесь на земле, и лекарства от этого не существует». Ни в каком другом месте нет неравномерной территориальной структуры; впрочем, она сама становится другой.          

 
Свежие публикации

Top!